Шрифт:
Книга первая
Нумерованные фразы
из жизни рода Эстерхази
«Не много есть людей, которые умеют сосредоточиться на недавнем прошлом. Либо нас властно притягивает к себе настоящее, либо мы теряемся в давно прошедшем и стараемся, насколько это вообще возможно, вызвать к жизни и восстановить то, что уже полностью утрачено. Даже в знатных богатых семьях, которые многим обязаны своим предкам, про деда обычно помнят больше, нежели про отца».
~~~
Чертовски трудно врать, когда не знаешь правды.
Начать текст с воинственного магната барочных времен: хорошо: вашу грудь охватывает волнительная истома, персональный компьютер только что не расшаркивается перед вами, а ваш повар — собственно, почему бы вам (кому это, интересно, вам?) не иметь в услужении повара? — радует вас сюрпризом, подавая на стол жареный курдючок, не менее изумительный, чем телячьи ножки, только еще вкуснее, еще нежнее, еще деликатней: мой отец, воинственного вида магнат барочных времен, нередко имевший возможность и даже необходимость воздевать взгляд на императора Леопольда, воздел взгляд на императора Леопольда, напустил на лицо сурьезности — хотя непрестанно искрившиеся прищуренные глаза, как всегда, выдавали его — и изрек: чертовски трудно врать, когда не знаешь правды, мой государь, — после чего вскочил на гнедого коня Зульфикара и галопом пустился по бесподобному чувственному пейзажу семнадцатого столетия.
Мой отец, ибо то был, по всей вероятности, мой отец, с палитрою под полой незаметно прокрался в музей, где висели его картины, чтобы исправить их или хотя бы слегка подправить.
Мнится мне, сказал мой отец после долгого и безрезультатного чесания в голове, что самое святое для нас — то, чего мы не помним.
Мой отец был одним из самых разносторонних деятелей венгерской истории и искусства семнадцатого столетия. На вершине своей карьеры он стал палатином и князем Священной Римской империи. Замок в Кишмартоне мой отец превратил в пышную резиденцию, строил церкви, содержал при дворе живописцев и скульпторов. Многие члены семьи музицировали,
Если первую часть симфонии можно написать молодым, то для второй требуется состариться, сказал юный Гайдн немолодому уже, но по-юношески разгорячившемуся неуемному моему отцу.
<Здесь следует фамилия моего отца>! Это имя — синоним мечты, венгерской мечты о несказанно богатом вельможе, запускающем в свой кошель сразу обе руки; о хозяине, который, будто зерно на току, лопатит банкноты и корзинами мерит злато-серебро; словом, о персонаже сказочном. Имя это означало когда-то просто «богатый венгр»… В фантазиях венгров оно отождествлялось со всем, что способно земную жизнь сделать раем. С удельным князем — но не из тех, анекдотических, чьи владения простираются до околицы, а с властелином, следующим по рангу сразу после старого короля. С бескрайними землями, которые за ночь не пересечь даже диким гусям, — что уж там говорить о простом мечтателе, до коего долетает лишь призывное гоготание ночной стаи! Имя это отождествлялось с множеством замков, с флагами и бунчуками на башнях, грустно смотрящихся в озерную гладь, ибо хозяину все недосуг навестить их. А также с дворцами во всю длину улицы, где, кроме привратника, отращивающего бороду на своем посту, нет ни души и где в затемненных залах сердечно общаются портреты тех, кто любил друг друга, а портреты людей враждовавших повернулись друг к другу спиной; вся прислуга тем временем веселится в трактире «Ивкофф», что на улице Иожефа, куда праздная барская челядь регулярно наведывается бог знает с каких времен… Фамилия <здесь следует фамилия моего отца> — из числа легендарных. В конце девятнадцатого столетия, когда отечественные усадьбы начали приходить в запустение, мечтательный венгр, задумчиво попыхивая трубкой, вспоминал в лучшем случае только два имени. Одно из них — имя моего отца. Второе — Ротшильда. А ведь были в Венгрии и другие имена, известные даже детям, например, Франц Иосиф или Тиса-старший; ну а ежели иметь в виду слабый пол, поминали еще, коли не наяву, так во сне, длинноусого морехода Михая Тимара, знатного крестника Мора Йокаи. Но та часть населения, кою можно назвать обстоятельной и солидной, если и предавалась грезам, то предметом их были все-таки мой отец да вышепоименованный Ротшильд. Сколько странствующих подмастерьев, устроившись под старыми сказочницами-ивами и глядя на исчезающий вдалеке большак, думало об одном из моих отцов, который однажды усыпал дорогу солью, дабы в самое летнее пекло доставить императрицу Марию Терезию из Вены в Кишмартон — на русских санях, запряженных северными оленями! Сколько путников, странствуя по Задунайскому краю, оборачивали назад мечтательный взор, когда кучер движением кнутовища то и дело указывал им на волшебные замки на курьих ножках; на дремлющие под ласковыми лучами огромные парки; на раскинувшиеся до горизонта серебряные озера, где, случалось, выглядывали из воды золотые рыбки; на охотничьи угодья, где с опушки, словно из детской книжки с картинками, на проезжего кротко смотрели маленькие косули… Это все, ворчал сквозь густые, с рыжеватым отливом усы возница, владения <здесь следует фамилия моего отца>; и кузня, где будем ковать лошадей, тоже его, <здесь следует фамилия моего отцах Короче сказать: кто смог бы перебрать все щемящие душу аккорды, которые некогда вызывало у венгра имя моего отца, кто, короче сказать?
Мой отец долго не хотел сдаваться, ибо не слишком-то доверял своему сыну. А тот знай дубасил его и дубасил.
Фамилия нашей семьи происходит от утренней и вечерней звезды (Ишт, Истар, Астарта). Поначалу фамилии у нас вообще не было, потому как в течение ряда веков второго тысячелетия во всех грамотах сановников называли просто по именам или, реже: «из рода такого-то». А пока нет фамилии, нет и семьи. (Семья есть группа людей, объединенных кровным родством, общим происхождением и общим прошлым. Почитание памяти предков — основа семейной любви, а равно любви к Отечеству. Поэтому та семья, коя небрежет своим прошлым и памятью пращуров, подсекает один из корней, питающих древо национальной жизни, etc.) Но отчего семья делается семьей? («Кто мой кузен — это я решу сам».) Если коротко: оттого, что члены ее могут и смеют сказать о себе: мы, такие-то. И хотят. У них это на кончике языка. Однако нужна фамилия. Ибо, если фамилии нет, мы, как жирные карпы, лишь разеваем рты да шевелим жабрами. Мы… безмолвная тишина. Шевели, шевели, сынок, жабрами, без кислорода тебе конец. Фамилия — это главное. Скажем, мы, Барадлаи. В болотистом Чаллокёзе, ибо именно там наш исток, наш Донауэшинген, их (нас) называли герцогами Синебородыми. Блаубарт — имя, конечно, неподходящее, потому как синяя борода могла вырасти у кого угодно, а у некоторых Синебородых бороды вообще не росли или росли, но не синие. Словом, либо не герцоги, либо не Синебородые! Вот и попробуй с такой фамилией заложить династию, способную на большие свершения. К тому же эта «синебородость» бросала на нашу семью столь однозначно туманную тень, будто вся шайка-лейка сплошь состояла из пиздоглотов, хотя если что-то и было, то, само собой, все зависело от конкретного человека, а не семьи; за отсутствием соответствующих документов можно, кстати, и этот вопрос назвать недостаточно проясненным. Так ли, этак ли, фамилия долгое время ходила за нами чуть ли не по пятам, выглядывала из земли, с небес, из нас самих, из бород. В самом деле, какая звезда могла стать звездой Синей Бороды, ежели не Венера, планида пятая, звезда любви, хозяйка земного веселия, песен и музыки — скрипок, дудок, свирелей, всего драгоценного и затейного? Ее цвет — зеленый, запах — шалфейный. Она кружит ближе всех к Солнцу, один год являясь на востоке перед рассветом, и тогда называют ее звездой утренней, Люцифером, на другой же год восходит после заката, и тогда ее именуют звездою вечерней, Гесперусом. Звезда утренняя и вечерняя. Всякий, кто захворает под этой звездой, скорее всего — жертва слабого пола. Всяк ребенок, рожденный под оным знаком, будь то мальчик иль девочка, обречен на бесплодие и склонность к похоти. Человек, отмеченный знаком Венеры, необычайно мягок, он сомневается в самом главном, в чем сомневаться не должно, рубит сук, на котором сидит. Рубит и прививает, рубит и прививает, в этом он весь. Мой отец: человек, стоящий под утренней и вечерней звездой, он испытывает страх и головокружение, он стоит в пустоте, не здесь и не там, для него нет ни дня, ни ночи, и небо меланхолично-пустынно, видна лишь одна звезда, лишь подрагивающее мерцание, светящееся ничто, которое, однако, бывает богаче и больше, чем все, бывает плотной и при том легкой, сродни лососёвому муссу, субстанцией, радужной и серьезной, подвижной и неизменной; стоящий под утренней и вечерней звездой может ликовать, ибо он стоит в настоящем, в вечно длящемся настоящем (о фаустово мгновенье, как бы ни было ты банально!), его не затягивает липкая тина минувшего, не гнетет безответственное грядущее, для него нет ни «где», ни «куда», лишь золото настоящего, серебряное «теперь», железность сиюминутного бытия, но вот уже нет ничего, одно лишь железо, ржавение с убогой и грубой его красотой, осязаемость осыпающейся ржавчины, вещественность невещественного: мой отец.
Огромный фолиант, «Trophaeum Nobilissimae ac Antiquissimae Domus Estorasianae» [1] , изданный в 1700 году, сия «безвкусная фальсификация», сие «посягательство против здравого разума», содержит генеалогию моего отца и включает в себя 171 гравюру, на которых представлены в полный рост его вымышленные и реальные предки. Часть гравюр изготовлена неким Петрусом, придворным живописцем князя. Культ Богородицы и культ семьи для моего отца — понятия близкородственные, что замечательно символизирует аллегорическая гравюра на титуле, изображающая Доблесть (Fortitudo) в виде Геркулеса и Благородство (Generositas) в виде Марса, охраняющих зал, где ангел на атласной подушечке преподносит Чести (Honor) корону <здесь следует фамилия моего отца>, и на гравюре сей Честь представлена, насколько можно судить, в виде Девы Марии с венгерской короной на голове. Согласно «Trophaeum…», мой отец вел свое происхождение не просто от Адама, от Ноя etc., а далее — от вождя Аттилы, но и — ближе к нам — от королевича Чабы, младшего сына Аттилы и пращура венгерского королевского рода Арпадов. Среди более поздних предков был вождь Эрш, который, как утверждается в упомянутом сочинении, из семерых племенных вождей, завоевавших территорию нынешней родины, прожил дольше всех и был, в сущности, суверенным властителем и двоюродным братом святых королей венгерских. От него ведет род свой наш предок Эсторас, мать которого, Ида, была, noch dazu [2] , дакийской принцессой и внучкой царя Децебала, — неспроста, видать, возвращение Трансильвании стало одним из заветных, но так и не осуществленных желаний моего отца. Этот Эсторас ставил себя вровень со Святым Иштваном, его тоже крестил Святой Адальберт, который нарек его, разумеется, Павлом. И далее следует бесконечная череда предков моего отца, вплоть до реально существовавшего в пятнадцатом веке Бенедека. В отдельном разделе
указанного сочинения приводятся вымышленные от первой и до последней буквы королевские грамоты Святого Ласло, Эндре Иерусалимского, Лайоша Великого, государей Жигмонда, Матяша и так далее о пожаловании этим славным, но не существовавшим в природе предкам всяческих привилегий. Так, Святой Ласло, согласно одной из фиктивных грамот, выражал великое удовлетворение тем, что его возлюбленный родственник ведет происхождение от семьи, которая сделала себе имя еще во времена Иисуса. Мой отец, надо, кстати, заметить, указывает на вздорность всех этих утверждений. Правда, делает это на персидском языке, но все же… Приводит он и новую этимологию нашей фамилии. Оказывается, «ezder» на фарси означает «дракон», и, стало быть, наша семья в действительности — Драконхази. А грифон на нашем фамильном гербе, защищающий с обнаженным мечом Отечество, на самом деле — дракон. Больше того, мой отец пускается далее в пространное рассуждение о том, что не у всякой фамилии имеются столь древние, подтвержденные документами корни, немало болтается по стране и таких семей, которым всего (так и пишет!) две-три тысячи лет, ибо из-за ударов судьбы, во множестве сыпавшихся на Отчизну, архивы пропали, но все это так, пустое — человека ведь судят по благородству и добродетельности, хи-хи, а не по происхождению, каковое само по себе — лишь гроб повапленный, внутри полный костей и всякой нечистоты.1
«Благороднейшие и стариннейшие трофеи дома Эстерхази» (лат.). — Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, прим. пер.
2
Сверх всего (нем.).
~~~
Был у меня один дальний, загадочный мой отец — назовем его так, — над колыбелью которого сияли последние лунные блики века уходящего и первые рассветные блики века грядущего; вечерняя и утренняя звезда — от ее-то названия наша фамилия есть пошла.
Мой отец ездил на настоящем коне-чародее, которого так Чародеем и звали. Вещий конь этот был вороной масти, с белой меткой на левой задней ноге. Жил он на сахаре да пшенице, не признавая другой еды. И был действительно вещим, потому что не только понимал отца, но еще и советы ему давал! Это он посоветовал поставить ему подковы задом наперед, чтобы враг, преследуя моего отца в противоположном направлении, никогда его не настиг. (Позднее, когда все лошади были перекованы таким образом, мой отец обманул врага и обрел спасение, подковав своего коня на обычный манер.) Почуяв опасность, Чародей громко ржал и стучал копытами, а когда мой отец вскакивал в седло, он летел так стремительно, что копытами не касался земли. А то и под облака взмывал вместе с моим отцом. Стоило только приблизиться вражьему войску, как он выбивал копытом, сколько в том войске полков. Как-то раз мой отец проиграл сражение, и неприятель пустился за ним в погоню. Чародей домчал его до укрытия, сам же улегся среди убитых лошадей, подсунув голову под шею лежавшего рядом конского трупа. И враг проскочил мимо них. Этот фокус он проделывал дважды: в августе 1652-го и весной 1969-го.
Когда кто-то относится с небрежением к доверенному ему имуществу или деньгам либо наносит ущерб чьему-то добру, то венгры обычно ему говорят: «Эй, приятель! Это тебе не солома Чаки!» Вы спросите, откуда пошло это выражение? По натуре своей Чаки были мягкосердечными, щедрыми и даже беспечными господами. И богоблагословенный народ, живо смекнув, что в твердыне феодализма образовалась брешь, додумался до такой вот хитрости: зерно из сжатой пшеницы мужики вытаптывали лошадьми только наполовину, так что зерна оставались в колосьях, точнее, часть оставалась, другая — нет; солому же его светлость всегда отдавал крестьянам, и они могли отвезти вышеупомянутые зерна домой, где, вооружившись ручными цепами, производили второй обмолот. И вашим, как говорится, и нашим. И держался сей способ хозяйствования достаточно долго, намолотом были довольны и барин, и мужики. Но в один прекрасный момент владения Чаки перешли к семье моего отца, чьи управляющие отличались большой сурьезностью, так как либо рождались такими, за что их и нанимали, либо обретали должную сурьезность по ходу дела. Пшеницу, обмолоченную абы как, они больше не принимали, говоря мужикам: Это вам не солома Чаки, а солома <здесь следует фамилия моего отца>. Так появилась на свет эта идиома, сохранившая память о допотопном способе производства.
Мой отец относился к труженикам земли рачительно и запрещал своим людям заниматься поборами и разбоем (нас, детей, он порол за это собственноручно), однако когда закрома пустели, волей-неволей приходилось реквизировать у бедняков крупный рогатый скот. Народ воем выл. Постигла такая участь и старую кормилицу моего отца, у которой его архаровцы угнали единственную буренку. Потужила старушка, поплакала и пустилась пешком в Киш-мартон. Но когда добралась до замка, дорогу ей преградил привратник: Зачем, старая, пожаловала? Хочу с графом потолковать. Сегодня никак невозможно, приходи завтра. И так продолжалось несколько дней, совсем как в романе Кафки. Наконец бедная женщина отдала стражу последние свои грошики, тот ее и пустил. Так оказалась она перед моим отцом. Стояла она почтительно, однако дворецкий все же закричал на нее: На колени перед его светлостью! Это я-то? Да на колени? возмутилась старуха. На колени перед моим Мицу, которого я лелеяла, грудью своей кормила?! Заслышав перепалку, мой отец поманил к себе старушенцию, которая вытащила из-за пазухи сверток. В свертке том оказался маленький доломан. Узнаешь ли, Мицука? спросила она, падая на колени и целуя подбитый лисицей кафтанчик моего отца. Мой отец, никогда не видевший этот доломан, помог старушонке встать, поцеловал ее в лоб и со словами «да благословит вас Господь» отправил ее восвояси.
За пятьдесят филлеров мой отец мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Мой отец — можно считать это фактом — относился к Гайдну с большим уважением — и как к личности, и как к художнику; нередко он приглашал его к своему столу, но когда принимали гостей, Гайдну, как и нам, детям, накрывали в одной из соседних комнат. Как-то раз навестили нас два именитых английских лорда, о появлении коих мы еще издали узнали по тонкому экзотическому аромату духов. Лорды прибыли для того, чтобы подготовить визит адмирала Нельсона, и, едва усевшись за стол, стали спрашивать, где же Гайдн. Он сегодня обедает дома, не моргнув глазом соврал мой отец. Но восторженные англичане горели желанием посидеть за одним столом с Гайдном. Мой отец — что еще оставалось? — призвал Йозефа из боковой комнатушки и в сопровождении одной из наиобворожительнейших своих улыбок пригласил к столу. Глупые англичане были на седьмом небе от счастья, Гайдна их восторги оставили равнодушным. А мой отец, повинуясь внезапному озарению (и чувству мести), распорядился подать заготовленные для вечерней трапезы почки с горчичным соусом, что для больных ревматизмом, каковым был Гайдн, просто смерти подобно; разумеется, не в буквальном смысле. В конечном счете обед прошел в атмосфере всеобщего удовлетворения. (Как гласит поговорка, слуги мучаются подагрой, а их господа — ревматизмом. Что лишний раз подтверждает: отношение к Гайдну в нашей семье было уважительным.)
О, если бы только было на свете хоть что-то, о чем он, мой отец, мог бы знать решительно все, молил Господа мой отец (молись, гяур, молись, пес неверный! просвистел мимо уха неведомо чей совет, донесшийся со стороны реки), знать все, до мельчайших деталей, о генезисе катастрофы, об овцеводстве или о Гайдне — нет, лучше о Бартоке, — тогда жизнь его изменилась бы, и не только в отдельных аспектах, а так, что в один прекрасный момент, после поглощения фаршированного морского языка, во время футбольного матча, перед тем как поцеловать руку даме и вместо второго антиеврейского закона, он мог бы вдруг тихо произнести: нет, нет, в 1925-м этого не могло быть, и со вздохом добавить: ведь Кодай в то время курил уже только от случая к случаю — хотя о Кодае он знал бы не все, но достаточно много, возможно, даже неимоверно много, — и этими брошенными небрежно малозначительными, но точными фразами он мог бы завоевать уважение и преклонение друзей, коллег и в известной мере даже семьи, а достигнув определенного пусть не благополучия, но, во всяком случае, равновесия, мог бы затеять, положим, цикл популярных лекций (как в столице, так и на периферии!) на тему «К вопросу об одном созвучии в композициях Бартока», и тогда жизнь его изменилась бы, изменилась бы радикально, ибо он зажил бы новыми чувствами и страстями, неведомыми страхами, желаниями и влечениями, поначалу он пристрастился бы к излюбленной пище Бартока, мамалыге и венскому шницелю, безразлично оттолкнув от себя надоевший морской язык, и безразличие это все росло и росло бы, ибо сам для себя он значил бы все меньше, свои жесты и мимика, свое отражение в зеркале, собственный запах, цвет кожи, имя казались бы ему случайными, пустяковыми, несущественными по сравнению с Бартоком, даже с бартоковским посапыванием, и, честно сказать, он больше всего хотел бы совсем, и душою и телом, превратиться в Бартока, однако планы сии, скорее всего, были бы неосуществимы, как планы ребенка или романтика, ведь на самом-то деле в мире нет ничего, решительно ничего, о чем он, мой отец, мог бы знать абсолютно все, до мельчайших деталей, куда там, у него ни о чем нет даже минимально достаточных знаний, то есть в мире все так устроено, что ничего нельзя знать достаточно хорошо, как будто это и есть условие, sine qua non земного существования, как будто условию этому подчинен весь мир и оно-то и связывает вещи между собой, недостаточность наших знаний о них вносит в мир порядок, — на эту мысль, точнее сказать размышление, тростники у берега дальней реки откликнулись угрожающим шелестом; мой отец продолжал молиться, он чувствовал, что это логично, чувствовал, что эта логика, этот недвижный ужас или веселое чувство свободы, когда то, когда это, вынуждали его стирать различие меж двумя вещами: все о Бартоке и ничего обо всем, это одно и то же или две половины целого, две стороны той же самой медали, так что различие между ними проводить не имеет смысла, потому что, если смотреть на медаль с оборотной ее стороны, мы все равно будем видеть сторону, обращенную к нам, а оборотной будет для нас сторона, которая была лицевой, то есть ничего не изменится, и поскольку Барток — та личность, которая связывает, объединяет и разделяет вещи, то, следовательно, он, Барток, является всем, в этом смысле, по крайней мере; продолжая молиться, мой отец невольно пришел к тому, что в любом случае, будь то все или ничего, он должен стать Бартоком, и вовсе не потому, что это престижно или удобно, а потому, что иного выхода нет, и в эту точку, в идею стать Бартоком, он уперся, больше того, полагал, что поскольку в его размышлении нет ничего субъективного, то, само собой разумеется, к такому же выводу должны прийти и другие, то есть каждый должен стремиться стать кем-то, Бартоком, Гайдном, овцеводством, генезисом катастрофы, из чего, далее, вытекало, что все следовало бы перенаречь новыми именами или старыми — заново, возвести новый Вавилон, и тогда мой отец мог бы стать, скажем, Белой Бартоком, чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей, но ведь он, мой отец, вовсе не Бела Барток, — тогда что же все это значит? Пожалуй, не начни мой отец молиться, он не попал бы в эту трясину. Но все же возможно ли, что мир является таковым, каковым он является, оттого, что мы думаем о нем так, как думаем? Это Барток во всем виноват. Пусть будет всему виной Бела Барток. Или знойная босанова.