Хазарские сны
Шрифт:
Стволы же, серые, в суровых извилистых трещинах, обернуты не корой, а широким суставчатым поясом бронежилета, с которого, чтоб не мешалась, снята материя, ткань — только брусочки брони.
Это ж представляете, какой крепости должен быть коньяк с такими «корочками»? Гореть — бездымно — может от одного только голодного взгляда. Как только крёстной удавалось отодрать их от подзащитного тела?
Дома, напротив которого они стояли, давно уже нету в живых. Причем первый разор ему нанес, к сожалению, я сам. Незадолго перед смертью мать перебралась поближе к центру села, даже в самый центр, где были электрический свет, радио: купила. Бог знает как скопив денег, домик прямо напротив школы. Старый же остался пустым, разорённым: покупать его никто не собирался.
Поскольку дом никто не собирался покупать, мы с отчимом Василием Степановичем Колодяжным решили его разобрать. Иными словами, вынуть из него всё деревянное: ну, не саман же, не глину
Плоды у шелковицы иссиня-черные, черного жатого шелка, как зацелованные губы у сенегалки, но слеза на горящих поленьях выступала светлая-светлая и пахла почему-то спиртом.
Другие деревья и кусты после нашего отъезда сошли как-то сами собой — так, наверное, после исчезновения людей исчезнут на земле собаки. Карагачи же мы не тронули. Жалко стало, да и пилить их, наверное, надо не двуручной пилой, а «Дружбой» — и то, видимо, искры бы сыпались. Дом осыпался, выветривался, исчезал, как на моей памяти исчезли, словно сквозь землю провалились, и стоявшие напротив руины тридцать третьего года. А карагачи вытягивались и вытягивались, играя, блистая в прозрачной воздушной бездне своей неисчислимой полированной чешуей. Много лет охраняя сперва развалины, потом возникший на их месте бугор, холм, а потом и вовсе — глиняный холмик наподобие могильного. По ним издали, еще спускаясь, пешком ли, на машине, с пригорка, у подножия которого, в балке и лежит наша Никола, с первого взгляда угадывал я местоположение своей хаты.
Ворота отцветшего рая, зовущегося детством.
Но однажды на положенном месте их не оказалось. Взгляд заметался по горизонту, потерявши привязку на местности. Сейчас в селе много пришлых со всего пылающего Кавказа. Сперва они назывались беженцами, теперь все больше напоминают завоевателей. Не знаю, может у кого-то из них поднялась рука и нашлась «Дружба» (где братство — там и дружба)? А может, и свои, старожилы позарились на два великолепных длиннющих дрючка, в нашей-то безлесной степи.
В общем, срубили, спопашили. Мучились, видать, долго: верхушки у пеньков все в зазубринах и напоминают скорее огрызки, чем спилы или надрубы. Да может, зубами и орудовали?
«Дружба»-то, возможно, и нашлась, а хорошего лома, видать, под рукой не оказалось. Не смогли выдрать пеньки из земли; вросли, как кутние зубы.
Крёстная моя сокрушалась не меньше моего, потому что давно уже считала два этих карагача неотъемлемой принадлежностью будущего «дома-музея», ничуть не смущаясь тем, что «дом», хатка, мазанка ее отстоит от этих самых карагачей как минимум километра на три. Ей бы надо уродиться крёстной не у меня, а у Льва Николаевича Толстого с его «Ясной Поляной».
Вот сюда, к надгробью нашего родового гнезда, оказывается, и приходила регулярно крестная за «корочками» и «хмелем» для своего зелья, в котором я, например, явственно чувствую — после второй — и перегар виноградных зёрнышек: крёстная одна из первых в нашем селе стала выращивать у себя на задах виноград, а поскольку воды для полива у нас и в помине нету, виноград вызревает у неё желтый, сладкий, соку в нем мало, а сахара вдоволь.
В общем, русская чача — это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас — туда, а мы с кукишем, с дулей — оттуда: врешь — не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках — алыми, оскомистыми ломтями — арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.
Коньяк ее с годами всё крепче и крепче. И то верно: то в дело шли вершки, а теперь пеньки. То ли еще будет, когда дойдет до корешков: два десятка лет уже стоят пеньки несдвигаемо, как будто бы их снизу что-то
подпитывает. Как будто корни их могучие, выпинающиеся из земли, как тугие вены, еще не отмерли окончательно, еще теплятся, гонят, гонят еще гуманитарную помощь из-под нашего извечного друга-врага…— Не про него ты написал. Не про Ваську, — грустно и просто попеняла она мне после того, как мы с нею Ваську помянули: я полным винным ребристым — под старшего собрата — стаканчиком, а она лишь обмакнув в него старушечьи губы свои да бережно облизав их старушечьим языком, — это с Митькою было…
Помянули и Митьку.
Существа она не опровергает, только вносит уточнение.
Лиды, сестры ее старшей, бедовой, которой в молодости своей степи показалось мало и она рванула на освоение целинных и залежных земель — только так и можно было выправить в селе паспорт и стать вольной птицей — Лиды тоже давно нет.
И брата ее Михаила тоже нету.
Крёстная хоть уточнение внесла, Васька же, с которым виделся я незадолго до его смерти, ни словом не обмолвился насчет моего на него литературного поклёпа.
И всех-всех — нету.
Вот еще одна особенность моей большой родни. Она ложится снопами. Народ всё крупный, объемный, могутный. Но почему-то — не жилец. Не долгожитель, за редким-редким исключением. У меня такое ощущение, что рожали его даже не бабы, не женщины — народ этот таков, как будто рожала его непосредственно мать-сыра-земля. И той, наверное, роды давались в корчах и муках: такой он смаличку лобастый и широкоплечий. Но на белом свете почему-то не задерживается. Всё они успевают: отвоевать, отслужить, раздать почему-то изначально суровой к ним Родине многочисленные долги, которые удивительным образом образуются и множатся еще до их рождения, не одно ярмо сносить на почерневших, порепавшихся, словно они одеревенели, шеях. Одного только не успевают: войти в старость. По пять, по шесть братьев и сестер — и вдруг, как зуб, остается один или одна. Причем народ, повторяю, ядреный и строевой, как лес. Вымахал и, лесом, казалось, стоять будет, прирастая и прирастая подлесками.
Но не тут-то было.
Рра-аз! — и ушла вся эта мощь, сила, просто чудесная, обильная биологическая масса, как силос, снова в землю. Могучими, желтыми снопами моего некогда бесчисленного рода выложены, унавожены подземные холода кладбищ и кладбищ…
Это же как надо уконтрапупить собственный народ, чтобы он вот так, неподъемными снопами, как будто ведомый в психическую атаку, валился и валился, едва успевая напоследок оборотиться назад, чтобы прощально и звонко воскликнуть туда, в детство:
— Мама!
Уверен: не будь моя родня такой штучной, крупной, упёртой, судьба и Родина были бы к ней благосклоннее.
Что удивительно: менялись строи, уклады, начальники в стране менялись, а отношение к родне моей оставалось практически неизменным.
Какая-то очень последовательная, твердокаменная у нас Родина: выражение лица ее только еще больше свирепеет, как только оборачивается она в нашу сторону.
Во времена крепостного права бежали мы откуда-то из-под Моршанска. Собственно говоря, бежал один из нас, самый лихой и отчаянный: на Предкавказье, на вольные Ногайские степи. Прибился, неузнанный, невыловленный, не исключаю, что и под чужим именем — это у нас тоже в заводе — к какому-то гурту, к отарам туркменского князя Мусы-аджи (в Мекке, видать, князёк побывал, хадж совершил, получив, вдобавок к родовому княжескому титулу, еще и эту, духовную прибавку). Вкрапления «туркменов», а скорее всего просто тюрков, оставались здесь, на Северном Кавказе, усыхая и усыхая постепенно, с незапамятных, может, еще чингизхановых времен. Муса имел полковничий китель, подаренный самим царем — в благодарность за многолетнюю поставку двору его императорского величества высокородных, тоже, небось, княжеских кровей, ахал-текинцев. Первый автомобиль в здешних краях тоже появился в этом семействе. Даже меня, малолетнего, достигла, лизнула на излете легенда про этот самый лакированный лимузин. С ближайшей железнодорожной станции машину, как богато убранный гроб, гроб аспидно-черного цвета, поскольку внутри, под зеркально сверкающей крышкою капота, в четырех потных от масла цилиндрах и впрямь до поры до времени похоронен был сатана назревающих лет, волокли на быках. Обступили невидаль, некоторые, из наиболее дальновидных и, разумеется, из русских, а не из соплеменников Мусы, которых он, как и всякий просвещенный деспот, держал преимущественно на расстоянии, не ближе отары или кухни, предпочитая под рукою иметь иноверцев, крестились на нее, как на богородицу новых времен. Отдельные несознательные же плевались исподтишка через левое плечо: чур меня! Кто бы мог подумать, что совсем скоро в этом направлении — лицом к капоту, как к новой Мекке, — встанут на колени абсолютно все независимо от вероисповеданий, и истовее всех, коленопреклоненнее всех как раз правоверные последователи Корана, братья наши меньшие: именно представители малых народов и рулят сейчас самыми большими и дорогостоящими рулями.