Хазарские сны
Шрифт:
Попросила нас посодействовать перезахоронению Антона Ивановича в Москве, на Донском кладбище. Дело с перенесением генеральского праха тянется уже несколько лет. Все согласны, а воз и ныне там. Сам Никита Михалков обещал, да, видно, недосуг…
— Я же хочу, чтобы это состоялось, пока я еще жива. При мне.
— А когда умерла Ваша мать? — спросил я, чтобы скорректировать тему: если уж сами Никита Сергеевич помочь не могут, то что же говорить о нас, смертных?
— Пятнадцать лет назад. Вчера звонили с кладбища: крест рассыпался. Надо ремонтировать. Думаю вот, где взять деньги, живу ведь на французскую пенсию. А я там, рядышком, и для себя место прикупила. Мы неплохо жили, пока
Пятнадцать лет назад. Значит, было уже за девяносто — не в пятнадцать же лет она ее родила. Хороша порода — не только со стороны Антона Ивановича…
Мы предложили выпить по третьей, потому как не выпить после этих ее слов было невозможно, и она нам не отказала.
— Вы знали Бунина? — спросил я.
— Ивана Алексеевича? Конечно. Знаете, как написал он на одной из своих книг, которую подарил папе? «Генералу Деникину от человека, который такого-то числа такого-то месяца и года готов был в Одессе отдать за Вас жизнь…»
И снова обвела нас долгим взглядом.
Еще лет двадцать назад за нее тоже, наверное, были желающие много чего отдать.
Мы поднялись: пора и честь знать.
— Разрешите я Вас расцелую? — обратилась, тоже вставая с кресла, к старшему из нас — он же и самый статный, с густой седой шевелюрой и с такими же густыми усами.
Двухметровый инвалид бережно принял ее в свои объятия и склонился к её подкрашенным губам.
Мы встали в очередь, хотя нас эта величавая просьба и не касалась.
Расцеловала, привстав на цыпочки, троекратно, по-русски.
Подумав, смилостивилась и над нами: и тоже по-русски. А на пороге, прощаясь, еще и мелко, по православному, перекрестила нас.
Подъезд выходит во двор, неожиданно мрачный, холодный, каменный, как склеп. Все дощечки на входе надписаны по-французски, и только одна по-русски: «Деникин».
Глаза свои прекрасные закроет, конечно же, здесь. В Россию её-то уж точно не повезут. Так и похоронит её, Россию, закроет, зашторит, как будто приставив плашмя уже непросвечивающие ладошки к двум невечным небесным вратам, внутри самоё себя.
Победнеет, потускнеет Россия еще на пару русских глаз, как побледнела она когда-то и после бабки Меланьиной смерти.
Сын Мишель проводил нас вниз, до двора, и молча, с грустной улыбкою, пожал каждому руку.
Не повезёт её. Не-а, не повезет…
— Мы — моршанские! — это в первую очередь значило: мы — русские.
Что было крайне важно в нашем не очень-то русском краю: собственно русских, великороссов, здесь испокон веку раз-два и обчелся. Ногайцы, даргинцы, лакцы, тавлины, чеченцы, калмыки, хохлы. Собственно русские же как суровая нитка: редкими-редкими стежками. Для скрепа, не более.
Бабка говорила:
— Дожж…
— Борщ — твердо, трубно.
Другие кричали, выкликая свою детвору вечерами с улицы:
— Вась-кя-я!
— Вань-кя-я!
Бабка Мелания же сурово возглашала:
— Васка!
— Нюска!
И держалась за этот свой чудной выговор, как за последний оплот — даже под насмешками своего персонального Василь Васильевича Голоцуцкого.
Родной старший брат Василь Васильича, к слову говоря, служил настоятелем нашей сельской церкви Казанской Божией Матери, пока церковь не взорвали, не развалили, выстроив из нее школу красного, крепостного кирпича — ее так и звали: «красная школа», как Красная площадь — а батюшку не сослали. Позже он, правда, вышел из ссылки и дослуживал в больших церковных чинах в Ставрополе,
в здешней епархии.— Мы — моршанские! — строго говаривала моя бабуля, задирая мне подбородок и внимательно-внимательно вглядываясь, почти как Марина Антоновна Деникина, в мои терново-черные, с влажным предрассветным туманцем, совершенно не боявшиеся ее глазёнки.
Моршанские, по некоторым сведениям, рванули на волю еще до отмены крепостного права — и тоже, разумеется, не от хорошей жизни. И так прочно рванули, что бабка Мелания, например, родившаяся уже в Ногайских степях, за всю жизнь так ни разу и не побывала, не съездила на свою историческую прародину. И, насколько мне известно, никто из наших не съездил. И только ли в нехватках и экономии тут дело? Тосковали — по неведомому, — но так и не побывали там: словно опасались, что их там, в неведомой России, снова закрепостят.
Но их и тут, почти что за пределами России, достали. По полной программе.
Первым в Ногайской степи оказался, судя по всему, бабки Меланьи дед — мой, стало быть, прапрадед. Это он и рванул первым на юга исключительно автостопом. Целил, возможно, на Дон, откуда выдачи, как известно, нету, да мал-мало промазал — к Тереку аккурат прибился. Это он годы и годы спустя вернулся под Моршанск: забрать своих, потому как в бега пускался будучи уже женатым и даже имеючи первенца — видимо, основания для побега были еще весомее. Вот он и был единственным, кто вернулся — и то ненадолго.
Бабка Меланья рассказывала, что вернулся он за своими на «хваетоне». И при этом с пущей строгостью взглядывала на меня: поверил ли?
И я, конечно же, восторженно верил, хотя мне к тому времени было уже не пять и даже не пятнадцать лет. Верил, верил все-таки, что могут, могут, черт возьми, Гусевы передвигаться по этой земле не только на быках, лошадях, верблюдах, танках-тракторах, полуторках или просто распространенным одиннадцатым номером, но и на «хваетонах» — тоже!
Фаэтон, если он и был, произвел, наверное, на моршанскую деревню еще большее впечатление, чем на моих когдатошних односельчан умопомрачительное ландо туркменского князя Мусы, а на меня самого — женский аэроплан неподалеку от нашего кладбища.
Большее, потому что в нем сидел не инопланетянин, а, судя по физиономии, совершенно свой. Моршанский. Махоркин сукин сын! Некоторые даже узнавали его, и первая — обмершая от счастья и густо, рдяно застеснявшаяся своей очевидной, особенно рядом с его чужой, степной, нагульной мужской матеростью, постарелости — жена. Если был фаэтон, то наверняка были и брички, которые удачливый пращур мой тоже пригнал с собой. Приехал, прилетел за тридевять земель открыто, не таясь, потому что с фаэтонов под плети уже не швыряют: победителей, как известно, не только не судят, но и не порют. Пустились они в обратный путь. Состарившиеся, но, слава Богу, живые еще родители моего прапрадеда, его жена, что в один день, в миг один сбросила с себя с десяток проведенных соломенною вдовою лет — руки от мужа, как школьница, все прятала, потому что они постарели, израсходовались, запеклись в нужде и работе более всего — и подросток, будущий бабки Меланьи отец, а мой, стало быть, будущий прадед.
Мальчика звали Лонгин, потому что бабуля моя — Меланья Лонгиновна. Дед мой — Владимир Лонгинович, а вот как величали прапрадеда, я теперь, наверное, никогда и не узнаю: не у кого.
Приехал, несмотря на весну, в шапке из тех, которые называли «кубанками»: этакая усеченная папаха черной мерлушки. Но кубанкою все же она не была, как то вальяжно объяснил односельчанам родной чужак. Не была, потому что перевитый золотым, почти генеральским шнуром, верх у нее не красный, как у кубанских казаков, а синий, как у казаков терских.