Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Хлыст

Эткинд Александр Маркович

Шрифт:

В опере Римского-Корсакова Золотой петушок звездочет пел голосом альтино, которым пели итальянские кастраты. В Петербурге Шишнарфнэ представлен как оперный певец, и поет он голосом «совершенно надорванным, невозможно крикливым и сладким» [1620] . С преемственностью Шишнарфнэ от пушкинского скопца связано и его загадочное имя: Шишнарфнэ читается как знак отсутствия в таинственном месте, ‘шиш на рфнэ’. Такое имя выразительно противостоит именам типа Дадон и Дарьяльский, как отрицание — утверждению. Итак, особые приметы этого загадочного героя — родина, голос и имя — поддаются интерпретации на основании текста-предшественника. В сложном искусстве идентификации литературной личности пересечение столь редких признаков, наверно, следует признать достаточным. Но тогда и его действия приобретают новый смысл.

1620

Белый. Петербург, 267.

Когда Дудкин рассуждает в духе Ницше, Блока и Дарьяльского «о необходимости разрушить культуру, потому что период историей изжитого гуманизма закончен […]: наступает период здорового зверства», то рядом с ним — наш шемаханский персонаж. Такую же роль несколько лет спустя будет играть образ скопца Аттиса в тексте, порожденном блоковским «крушением гуманизма». Дадон и скопец, Мышкин и Рогожин, Дарьяльский и Сухоруков, Дудкин и Шишнарфнэ, Каталина и Аттис — такова эта серия. В ее контексте легче понять авторитетные предостережения Степки, знавшего целебеевских

сектантов и сразу распознавшего природу Шишнарфнэ: «Нет, барин, коли уж эдакие к вам повадились, тут уж нечего делать; и не к чему требник… Эдакие не ко всякому вхожи; а к кому они вхожи — тот — поля их ягода» [1621] .

1621

Там же, 298.

В своем безумии, индуцированном Шишнарфнэ, Дудкин перевоплощается в петуха:

Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту над собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной.

Сходство с пушкинским петушком, кричащим на спице, подчеркивается топографией Петербурга. Как указывали исследователи [1622] , чердак Дудкина — самая высокая точка романа и показанного в нем города; именно здесь происходит превращение Дудкина в кукарекающего петуха, который своим криком, как у Пушкина, пророчит конец царству. В этой сцене Белый повторяет процедуру, которую уже использовал в СГ Дудкин превращается в петуха так же, как это делал Дарьяльский, и делает он это вновь под влиянием мистического персонажа, наследника пушкинского скопца. Тот же мотив можно видеть в бредовой сцене, в которой Дудкина куда-то уносили «для свершения некоего там обыденного, но с точки зрения нашей все же гнусного акта». Сон этот играет центральную роль в жизни Дудкина и во всем сюжете романа. С него началась болезнь Дудкина, и он повлиял на прекращение его ницшеанской проповеди, а также на его решение расправиться с Липпанченко. Сама сущность «гнусного акта», свершившегося в этом сне, осталась намеренно неразъясненной [1623] ; но при свершении акта Дудкин произносил слово «Шишнарфнэ». Дудкин бредил своим новым знакомым, «чуть было недавно не павшим жертвою резни» (268), а по пробуждении «не помнил, совершил ли он акт, или нет». Возможно, речь идет о кастрации, спрятанной в ткани интертекстуальных ссылок. На вершине своего бреда Дудкин сливается не только с пушкинским петушком, но с пушкинским же скопцом [1624] .

1622

Maguire, Malmstad. Petersburg, 126.

1623

На это указывают Maguire, Malmstad. Petersburg, 130–131. Имеющееся в одном из рукописных вариантов Петербурга (опубликовано в: Белый. Петербург, 676) разъяснение акта как сатанинского культа (с целованием козлиного зада и топтанием креста) остается вне контекста.

1624

Но эта структура, как и вообще мотивы кастрации у Белого, остается неясной и зыбкой; в данном случае, ей противоречат другие факты из жизни Дудкина («стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.», 298). Автор сопротивляется любой диагностике бреда его героя, более определенной, чем его собственная.

В Петербурге структура персонажей Серебряного голубя обогащается новыми элементами, но сохраняет основную композицию, воспринятую из Золотого петушка. В Петербурге эта сказка Пушкина уходит в более глубокий план, а на поверхность выступает Медный всадник, в СГ отсутствующий. Пушкинский Дадон в СГ превращается в Дарьяльского, а в Петербурге раздваивается на Дудкина и Аблеухова-младшего. Пушкинский скопец в СГ раздваивается на Кудеярова и Сухорукова, а в Петербурге вновь появляется из Шемахи в виде Шишнарфнэ, передав некоторые признаки другим старшим персонажам. Петушок как магический посредник замещается тикающей бомбой и скачущим повсюду Медным всадником. В новой художественной среде символы обрастают иной тканью; базовая структура ветвится и усложняется. Романтический конфликт отщепенца и народа, которого было достаточно для СГ, в Петербурге осложняется историческим опытом. В большом интертекстуальном пространстве Белый восстанавливает ту симметрию, которая была заложена в заключительных строчках Золотого петушка, где Дадон убивает скопца и сам гибнет. В финале Петербурга, в акте последнего сопротивления, Дудкин убивает Мудрого Человека из Народа и своего политического отца, Липпанченко, и сходит с ума верхом на его трупе.

САТУРН

В Петербурге герой видит своего отца скопцом: «Издали можно было принять то лицо за лицо скопца, скорей молодого, чем старого» [1625] . В этом Николай Аполлонович продолжает традицию Дадона («А, здорово, мой отец», — приветствует тот скопца) и Рогожина (отец которого на портрете похож на скопца и скопцов «уважал очень» [1626] ). В сравнении с фрейдовским мифом об Эдипе, в котором отец оскопляет сыновей или угрожает им кастрацией, в нашем метанарративе представлена противоположная ситуация: сыновья оскопляют отца, или по крайней мере считают его оскопленным. В Петербурге этот символизм получает оформление в мифе о Сатурне, важнейшем для всего романа. Сатурн оскопил своего отца и съел своих детей. Этот бог античной утопии, Золотого века, царства всеобщей сытости и справедливости множество раз появляется в тексте, чаще всего в бреде Николая Аблеухова в 6-й главе. Воплощая центральный сюжет отношений между отцом и сыном, Сатурн чудесным образом соединяет известные уже мотивы, утопию с одной стороны, кастрацию с другой [1627] ; не хватает только отсылки к русскому сектантству. Она дается с помощью тонкой языковой игры.

1625

Белый. Петербург, 159.

1626

Достоевский. Идиот — Полное собрание сочинений, 8, 173.

1627

Позднее Розанов в Апокалипсисе нашего времени сравнивал с Сатурном самого Христа: он пришел в мир, чтобы оскопить Иегову; см.: В. Розанов. Мимолетное. Москва: Республика, 1994, 438.

Все падало на Сатурн; […] все вертелось обратно — вертелось ужасно. — «Cela… tourne…» — в совершенном ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела […] — «Нет, Sa… tourne…» [1628]

В бреду Аблеухова, созвучие французских слов связывает античного бога с русскими хлыстами. Ритуальное верчение было главной особенностью их культа, и Белый воспроизводил его в жизни и в литературе. «Стиль А. Белого всегда в конце концов переходит в неистовое круговое движение. В стиле его есть что-то от хлыстовской

стихии», — писал Бердяев [1629] . «Андрей Белый ходит в кругу, как хлыст, и заставляет кружить все, что знает, все, что любит — мир, идеи, революцию», — писал Евгений Лундберг [1630] .

1628

Белый. Петербург, 239. Комментатор читает это «Sa… tourne» как неправильное повторение французского «это вертится»; одновременно это, конечно, и неправильное «Saturne». Орфографические ошибки Белого полны смысла в этом контексте.

1629

Н. Бердяев. Астральный роман — Собрание сочинений, 3, 434.

1630

Е. Лундберг. Записки писателя. Берлин: Огоньки, 1922, 178.

Поучительно видеть, как попытки преодолеть идею вечного возвращения вели к неогегельянским спиральным образам, но возвращали к грубой и буквальной метафорике вращения. В 1912 году Белый искал синтез между линейной теорией эволюции и цикличностью вечного возвращения. Искомая позиция между Дарвином и Ницше воплощалась в знакомых телесных метафорах:

Догмат нашего символизма не знает ни эволюции, ни возвращения: он — перевоплощается. Человек в том круге есть точка: но и точка есть круг; […] Философия мига — вырванное из груди и вперед побежавшее сердце; сердце хочет вращения: и сердце времени на себя повернулось […]: круговое вращение сердца, круг из пурпура крови [1631] .

1631

А. Белый. Линия, круг, спираль символизма — Труды и дни, 1912, 4–5, 21–22.

В другом тексте Белый пытается опровергнуть свою же центральную идею. Вращение становится основной формой всей современной автору культуры, чтобы вместе с ней подвергнуться осуждению: «Философская техника мозгового вращения соответствует технике кругового движения сцены […] Подчинилась и живопись круговому вращению. Тот же круг описала литература» [1632] . Философия виновата более других сфер культуры, потому что она не только кружится, но оправдывает такое кружение. Обиженный неокантианец Федор Степун отвечал Белому, что его идеи не поддаются более философскому анализу, а отныне подлежат, «как это ни странно, компетенции хореографии» [1633] . Главным танцором философии был, конечно, Заратустра. Позднее Степун признает, однако, что Белый выходил за пределы обычной полемики между ницшеанцами и кантианцами.

1632

А. Белый. Круговое движение (сорок две арабески) — Труды и дни, 1912, 4–5, 63–64.

1633

Степун. Открытое письмо Андрею Белому по поводу статьи «Круговое движение» — Труды и дни, 1912, 4–5, 75.

Передовая Россия безудержно крутилась в каком-то напрягающем нервы, но расслабляющем волю похмелье […] Беловские описания каких-то чуть ли не хлыстовских радений в петербургских салонах полны […] преувеличений, и все же им нельзя отказать в некоторой зоркости [1634] .

Белый относился к хлыстовскому кружению с тем большей серьезностью, что оно осуществляло, на русской почве, одну из авторитетных для него идей антропософии. Штейнер говорил Маргарите Волошиной в 1908 году: «Ритм танцев ведет к пра-эпохам мира. Танцы нашего времени — вырождение великих храмовых танцев, через которые познавались глубочайшие мировые свершения» [1635] . Когда Айседора Дункан исполняла в революционном Петербурге 1905 года свои балетные номера, увлеченный Белый увидел в ее движениях символ новой России. С его слов Блок писал Сергею Соловьеву: «Бор[ис] Николаевич говорит, что в Дункан один, но строго и до тонкости проведенный „цвет“ Lapan» [1636] . Этим именем обозначались хлыстовские ассоциации; Дункан проводила их в жизнь строже и тоньше обычного. В статье под точным названием Круговое движение Белый нарисовал портрет, сочетавший основные его телесные мотивы, вращение и оскопление, с главной философской интенцией:

1634

Степун. Бывшее и несбывшееся, 245, 249; Степун адресовался уже к мемуарам Белого.

1635

М. Волошина. Зеленая змея. Москва, 1994, 169.

1636

Письма Александра Блока. Ленинград: Колос, 1925, 79.

Движение философского модернизма — движение круговое; здесь сознание оплодотворяет себя самого; оно — гермафродитно […] Новокантианец […] есть именно такое чудовище: смесь младенца со старичком — ни ребенок, ни муж, а гадкий мальчишка, оскопившийся до наступления зрелости и потом удивившийся, что у него не растет бороды. Этот веселый бесстыдник — философистик, философутик — чрезвычайно начитан и мозговит. Но он — совершеннейший идиот [1637] .

1637

А. Белый. Круговое движение, 57; о ключевом значении этой статьи для Петербурга см.: Maguire, Malmstad. Petersburg.

Психоаналитическое понимание кастрации, как универсально действующего и априорно подозреваемого мотива, для анализа текста является слишком грубым инструментом. Археолог, который точно знает, что он ищет, подвержен ошибкам двоякого рода: он может не заметить что-то другое, возможно более интересное; и он может принять за искомое совсем другие находки. Не каждая палка обозначает фаллос и не каждые ножницы — кастрацию; а только те, на природу и предназначение которых указывает сам текст.

В отличие от палки, которой был убит Дарьяльский, маленькие ножницы, которыми был убит Липпанченко, годны разве что для кастрации [1638] . Ножницы эти имеют значение; сами они и их маленький размер, контрастный плотной фигуре жертвы, упоминаются множество раз [1639] . Этот свой инструмент сумасшедший Дудкин, сидя верхом на трупе, с видом победителя держит в протянутой вперед руке. Давно замечено сходство его позы и усиков с фигурой Петра на его медном коне. Всякий раз безумие Дудкина проявляется в текстобежном характере его пушкинистических аллюзий. Сначала он в паре с Шишнарфнэ идентифицирует себя с горланящим петухом, потом в паре с Липпанченко — со скачущим всадником.

1638

Ср. ножницы в Пятой язве Ремизова, в кошмарном сне Боброва, где они являются прозрачным символом кастрации (см. далее, часть 8).

1639

Вообще Липпанченко везде выступает как олицетворение мужской силы, похоти и телесности. Кажется, что исследователь пошел по ложному пути, считая Липпанченко на основе грамматического рода слова «особа», как часто называют Липпанченко в романе, олицетворением женского начала и понимая финальную сцену как коитус; см.; М. Ljunggren. The Dream of Rebirth. A Study of Andrei Belyj’s Novel «Petersburg». Stockholm, 1982.

Поделиться с друзьями: