Хогарт
Шрифт:
Собственно говоря, задуманная Хогартом драма в шести актах была сначала написана на холсте. Но почти сразу же объявил он подписку на серию гравюр, и все, кто видел картины или слышал о них, с удовольствием подписывались на будущие эстампы. И скоро подписчиков стало около полутора тысяч.
Именно гравюры сделали Хогарта знаменитым, тем более что картины вскоре погибли при пожаре.
К тому же колорит ранних картин Хогарта несколько вял и однообразен, хотя и не лишен приятности. И весьма может быть, что гравюры не очень проигрывали рядом с холстами.
Резал гравюры Хогарт собственноручно. Не потому, что имел к этому склонность, резец надоел ему изрядно, но он не видел никого, кому мог бы доверить судьбу первой большой серии. Повозиться ему
Но почему же сразу шесть? Откуда это неутомимое желание превратить искусство в подробнейший нравоучительный рассказ, желание, особенно удивительное у художника, умевшего так много сказать в едва завершенном эскизе.
К сожалению, «живописным намекам» Хогарт доверял не слишком. Он как будто сознательно избегал того, что принято сейчас называть «обобщением». Ведь каким страшным — и великолепным, чисто художественным — обвинением был «Допрос Бембриджа» в эскизе. А в законченном виде он стал не более чем добросовестной констатацией приступа парламентской филантропии.
Отказавшись же от конкретного факта, Хогарт рисковал впасть в аллегорию, сделать очередные «Пузыри Южного моря», нечто абстрактное и фантастическое, уже ставшее ему чужим.
И вот он воссоздает не единичное событие, бессильное вместить все его мысли и наблюдения, но целую эпопею, где подробности — уже почти самоцель, где тщательнейшим образом продуманный и срежиссированный фейерверк больших и микроскопических деталей бытия буквально ослепляет зрителя; воображение Хогарта с наслаждением купается в преизобилии любопытнейших мелочей. Совершенство подробности, почти чуждое последующим векам, тоже способно приблизиться к истинной поэзии, тем более если совершенство это рождено страстью сказать об очень важном для эпохи, в которую живет человек.
Можно только удивляться и восхищаться, конечно, что будущий автор «Анализа красоты» — а, кстати сказать, именно в это время он начинает подумывать о собственной эстетической концепции — с таким увлечением отдает свой талант чисто нравственной задаче; и делает это с мудрой, ядовитой и несколько наивной иронией, которая роднит его с Филдингом, еще ему незнакомым.
Итак, Хогарт начинает «Карьеру шлюхи» — серию, одно название которой обещает зрителям немало пикантных ситуаций. Но он чертовски целомудрен, этот великий изобразитель греха и порока, его карандаш не знает непристойности. Это почти не поддается объяснению, но он — отнюдь не пуританин и не ханжа — воспринимает порок с горечью, которая исключает эротику. И хотя иные сцены в его гравюрах способны были вызвать удовлетворенное хихиканье прыщавых подростков, в них нет ни на йоту ни цинизма, ни даже той гривуазности, которая считалась в галантном веке скорее украшением живописи, чем ее недостатком.
То, что пишет, а затем гравирует Хогарт, — это действительно драма, с завязкой, кульминацией и финалом, со множеством действующих лиц, с разработанной декорацией, костюмами и реквизитом.
Действие первое. Первая гравюра.
О ней так и хочется начать словами подробной ремарки в начале акта: направо, налево, в глубине, на первом плане… И как в заправской пьесе, первое действие завязывается на бойком перекрестке дорог и судеб, у ворот лондонской «Бэлл инн» — «Гостиницы Колокола», куда приехала из далекого Йорка невинная девица по имени Мэри Хэкэбаут, чьи опущенные скромно глазки свидетельствуют о младенческой добродетели. (Впрочем, выбранная Хогартом фамилия отчетливо предсказывает судьбу героини. Перевести ее можно лишь приблизительно: «хэк» — это наемный экипаж, а слово «эбаут» имеет и значение «шляться по улицам». Сочетание этих слов вполне понятно.)
«Грозные силы порока» наступают со всех сторон в первые же мгновения после того, как Мэри ступила на богатую соблазнами лондонскую землю. Уже треплет нежный подбородок Мэри опытная рука сводни, поставляющей подруг джентльменам, способным хорошо оплачивать свои прихоти; уже
устремил на пленительную провинциалку профессиональный взгляд стареющий, но любострастный господин. Говорят, что все эти персонажи подлинные. Что сводня — это миссис Элизабет Нидхем, владелица роскошного публичного дома на Парк-плэйс, что похотливый джентльмен — известный ростовщик, богач и распутник, отставной полковник Фрэнсис Чатерис, а рядом с ним его наперсник по прозвищу Верный Джон. Быть может, это и не так, но скорее всего — правда; лица очень портретны, словно срисованы с натуры. А зрители, в свою очередь, охотно наделяли выдуманных героев чертами реально существующих персонажей. В конечном итоге все это не имеет значения — важно, что в фигурах хогартовских гравюр узнавали живых людей.Как и многое, что делал Хогарт, гравюра эта — «Ее приезд в Лондон» — при всем своем жизненном правдоподобии насквозь театральна; не успела девица выйти из дилижанса, не успел отвернуться пастор (в котором некоторые узнают отца Мэри), как и преступница-сводня, и будущий гнусный растлитель уже здесь. Поговаривали, правда, что и в самом деле Чатерис платил миссис Нидхем за доставку в его дом милых простушек и что сам он любил встречать дилижансы в поисках добычи. И все же гравюра — не вырванное из жизненного потока драгоценное, емкое и сгущенное мгновение, но намеренное сочетание разновременных событий. Подобно писателю, Хогарт свободно заглядывает в прошлое и будущее, превращая условность в сознательный художественный жест.
Это вполне соответствовало эпохе, гравюра рассматривалась, читалась, как книга. Слагаемые художественного впечатления ценились больше суммы. К тому же в первой гравюре Хогарт сочинил своего рода пролог, а пролог, как известно, дает намек на развитие всего действия пьесы.
И рядом с этими почти гротескными фигурами, еще слишком откровенными в своей характерности, резец Хогарта оживляет сотни тех самых мелочей, в которых, как это ни парадоксально, возникает поэтический аккомпанемент сатирической пьесе.
Случается, что художнику, избраннику судьбы — все равно, будь он живописец, поэт или драматург, — выпадает нелегкая честь выразить настолько точно свое окружение, облик столетия, нравы людей, что эпоха становится неотделимой от его искусства, сплетается с ним в единую ткань и остается потомству именно в его творениях. И вряд ли Уильям Хогарт, при всей уверенности в своем даровании, мог подумать, что когда-нибудь станут говорить «хогартовский Лондон», «хогартовский персонаж».
Именно Хогарт облек в плоть свое время, напитав гравюры множеством его неповторимых примет. И в этом поэзия — в умении заметить в сегодняшнем дне то, что потомки будут воспринимать как «колорит эпохи». Он, Уильям Хогарт, первым увидел и сделал достоянием искусства прозрачную тьму черно-кирпичных улиц, вывеску с колоколом над дверью гостиницы, скрипучие деревянные галереи, опоясывающие дом с решетчатыми окнами, нежные пятна солнца в просвете грязного переулка, причудливые ритмы убогой архитектуры бедного квартала, костюмы и позы людей, трогательный ридикюль с ножницами на руке деревенской простушки, унылую шляпу пастора, дорогие часы на поясе сводни, несокрушимую добротность обитого гвоздями дорожного сундука и все то, что почти невозможно передать словами, но что складывается в несомненное чувство реальной встречи с давно ушедшим миром.
А для современников своих, в этом мире живших, Хогарт создавал не столько поэтическую эссенцию времени, сколько обвинительный акт, прологом к которому была первая гравюра серии.
ПОРОК НАКАЗАН
И все же он обвинял не порок, как понимают его моралисты. Беспутная Мэри, уже со второго листа серии не только ставшая содержанкой, но и успевшая изменить покровителю, не вызывает у Хогарта ни осуждения, ни жалости, она лишь точка скрещения жизненных сил, порождающих пороки, — нет, не ее, а тех, кто вокруг, кто втянул ее в блистательно-мутный поток веселой, богатой и обреченной на скорый и жуткий конец судьбы.