Холера
Шрифт:
Арсений Львович Войцеховский поведал Севе много интересного. Как истинный ученый, он был поглощен своим предметом и повсюду искал проявления связанных с ним закономерностей и особенностей. Понимаете ли, Сева, говорил он, прогуливаясь с Энгельсом под ручку, в отличие от нынешнего терроризма, который опирается прежде всего на религиозную идеологию и фанатизм огромных группировок, российский политический террор начала прошлого — конца позапрошлого века осуществлялся прежде всего сильными личностями, как Савинков и Софья Перовская, или, напротив, личностями слабыми, закомплексованными, которые стремились вырваться из-под гнета своих комплексов и образа жизни — таких были тысячи, и все это есть у Достоевского. Революции, Сева, всегда вырастали из террора и в дальнейшем питались им. А террор — это силовой акт Личности. Все это я говорю вам,
— Вы меня понимаете? — и Арсений Львович заглянул Севе в лицо. Его глаза горели сумасшедшим огнем.
— Такая личность есть, — сказал вдруг кто-то сзади.
Войцеховский в испуге оглянулся, а Сева даже и оглядываться не стал, потому что с самого начала знал, что за ними по пятам следует эта личность, ловя каждое слово историка.
— Эта личность — я, — сказал Кузя и ткнул себя в живот.
Арсений Львович не нашел ничего другого, как пробормотать:
— Очень приятно…
— Да, это приятно, — согласился Академик, протягивая руку. — Владимир. Я крайне внимательно слушал вашу речь, Арсений Львович. Дело в том, что в настоящее время я как раз пишу о том, как личность, в данном случае личность Льва Толстого, может сыграть решающую роль в поворотный момент истории. Таким поворотным моментом в истории России, доказываю я в своей работе, был уход Толстого из Ясной Поляны…
— Вы историк? — обрадовался Войцеховский.
— О нет. История нуждается в целом ряде поправок и допущений, иначе неинтересно. Я — писатель. Если бы не внутренний бунт Толстого, Россия пошла бы совсем по другому пути…
— Ну это спорно…
— Нет, это бесспорно, но сейчас не время углубляться в концепцию драмы нашего гения и ее влияния на судьбы родины. Главное другое. Рассматривая, слой за слоем, личность Льва Николаевича, я пришел к выводу, что сам являюсь как бы его реинкарнацией. Мне чрезвычайно близки его поступки и философия. Этапы развития Толстого как субъекта и объекта культурно-исторического процесса просто буквально совпадают с моим собственным развитием. Я почти уверен, что по достижении восьмидесяти двух лет уйду из дому и умру где-нибудь на полустанке. Но сейчас, в мои сорок лет — Толстой в эти годы писал «Войну и мир» — во мне крепнет уверенность в моей призванности, что ощущал и Толстой, садясь за эпопею. Об этом он писал в письме к Панаевой.
— Неужели к Панаевой? — удивился Войцеховский.
— Ну да. К Авдотье.
— И как же вы, Владимир…
— Иванович.
— Как, Владимир Иваныч, — поспешил сменить сомнительную тему Войцеховский, — вы намерены реализовать свою, как вы изволили выразиться, «призванность»?
— О, это большой отдельный разговор. Главное, друзья мои, теперь есть повод говорить о подготовке левого террора и революционного удара, поскольку есть личность, — Кузя приосанился, — готовая взять на себя решение стратегических вопросов.
Войцеховский сначала недоверчиво покосился на Кузю, потом бросил вопросительный взгляд на Энгельса. Сева мило улыбнулся в ответ:
— Арсений Львович, вы уж нас не выдавайте…
— Как можно! Исключительно между нами, товарищи!
На том расстались.
— А знаешь, Карлсон, — задумчиво сказал Кузя, — шутки шутками, а ведь пора что-то делать… — Академик вдруг остановился и схватил Энгельса за плечо. — И я, пожалуй, знаю что!
Глава 14
Стремительность, с какой Касторский оказался в положении своих пациентов, в поганенькой убогой больничке, с хамским персоналом и рваными простынями, где был он совершенно бесправен, испытывал мучения моральные и физические в лице битья мокрым полотенцем по морде и электрошока, — эта стремительность довершила дело погружения Платона в пучину тяжкой душевной болезни.
Ему постепенно отказывала память. Он лежал, бессмысленно уставясь в потолок, ничего не соображая — где он, зачем и что вообще происходит. Почему, например, его охаживают мокрым полотенцем и сдергивают за ногу с койки после семи утра. Бедный Касторский помнил, что его ждет какое-то важное дело, но начисто забыл, какое именно. Женщина, которая приходила к нему с сумками продуктов, была ему смутно знакома, но кто она, Платон Егорович, как ни силился, понять не мог. Нина плакала, пыталась накормить
мужа домашним супом, но вкусное варево вытекало у него изо рта, и Касторский удивленно как бы со стороны наблюдал это загадочное явление. Филя, Волчица, Энгельс, Чибис и прочие выветрились, вымылись у него из памяти, как вымывает вода и выдувает ветер слои песчаника.Зато его теперь довольно часто навещает Петр Ильич Чайковский. Иногда он является вместе с Мусоргским. Композиторы садятся на кровать и долго молчат. Потом Мусоргский говорит: «Ну, Петр, наливай». Петр Ильич по старинке разливает на троих и горько замечает: «Холерой я не болел. Прелестно себя чувствовал, и с Энгельсом у меня все было прелестно. Вот Модест не даст соврать». Мусоргский кивает, а Чайковский наклоняется к Платону, от него несет хлоркой. Шепчет: «Баба меня срезала. Не могла видеть, как мы с Энгельсом счастливы. Хромая была и в меня влюбилась. А на лицо — то ли лошадь, то ли волк. А мне, Платоша, ты ведь знаешь, и красивых не нужно». Петр Ильич вскакивает и начинает бегать по палате, заламывая руки. «Сядь, Петя, не изводи себя», — просит Мусоргский. «Срезала, срезала, как ноготь! Косой скосила, падла хромая!»
Касторский начинает понимать, что речь идет о Смерти, о так называемой Костлявой, и до того ему делается тошно, что свешивается с кровати и блюет прямо на пол. И тогда Мусоргский с налитыми кровью глазами начинает его бить чем-то мокрым и тяжелым: это жгутик вибриона холеры, понимает Касторский и не сопротивляется.
А в другой раз Петр Ильич признается, что Энгельс нарочно заразил его холерой через немытый огурец — и в доказательство лезет куда-то под фалды фрака и достает оттуда огромный, непристойно желтый, гниющий огурец. И снова Касторский сблевывает на пол, и вновь его лупят жгутиком, нет, здоровым мокрым жгутом по морде и плечам…
Так продолжается до тех пор, пока Нина, видя бедственное положение мужа, не требует отпустить его домой под расписку. Врачиха сопротивляется изо всех сил, мол, не имеет права, больной в таком состоянии, и так далее. Но Нина предварительно изучила закон, а закон теперь у нас в психиатрии, в прошлом карательной, а ныне передовой, на стороне больного, если он не представляет общественной опасности, а какую общественную опасность может представлять овощ, тот же огурец? Врачиха (бывшая жена Гниды Попкова) тянет время, приходите, мол, завтра, мы все подготовим, но Нина знает порядки и требует не завтра, а немедленно. И выписка мне ваша паршивая не нужна, а если вам надо, пишите и отправляйте в диспансер. Все досконально изучила. И Касторского, в отличие от его пациентов в инфекционке, которые представляют общественную опасность, да еще какую, — отпускают. И жена везет его домой на том же безотказном Варелике, и Касторский два раза блюет на пол «ауди», отчего Варелик приходит в ярость и грубо сокрушается: теперь салон чисть по вашей милости. Водитель, подлая наемная чернь, а не как преданный слуга и сожитель Чайковского Ванечка или пушкинский дядька Савельич, чувствует, что шеф навряд ли вернется в первоначальный статус, и почти готов вывалить его из машины, как пачкающий груз.
— Принесите два ведра воды и тряпку, — хмуро велит Варелик Нине во дворе дома.
— Я вымою, — оправдывается Нина.
— Обойдемся, — отрезает Варелик, и всем ясно, что больше он к хозяину по первому ночному или любому другому звонку не приедет. А, пожалуй, что и вовсе уволится. Шофера всем нужны, работы навалом.
К Касторскому на дом за большие деньги, которые супруги вместе с цацками держали для верности под съемной панелью на кухне, за водопроводным стояком, косяком пошли всякие светила. Ему сменили лечение, стали давать новые, смертельно дорогие препараты, и Платон Егорыч принял боля-меня человеческий вид. Но и только. О возвращении к работе вопрос пока не стоял.
Лапонис официально принял должность исполняющего обязанности главного врача и укрепил боеспособность своей милиции крупной овчаркой с литовской снайпершей, правда, без оружия. Эта пара охраняла теперь черный ход во время выноса параши и прогулки заключенных пациентов, поскольку посторонним омоновцам Кястас не доверял. Средства на новых сотрудников Лапонис распорядился выделить по статье «благоустройство», тем более что снайперша почти ничего не стоила, поскольку являлась инвалидом без правой ступни. (Хотя, забегая вперед, отметим: эта Бируте и без ступни, и без своей верной винтовки одной силой ненависти могла творить такие чудеса — мало не покажется.)