Холодный туман
Шрифт:
Так оно и было. Оглянувшись, я увидел падающий на землю клуб огня и дыма и тут только ощутил, что напряжение этих последних секунд вымотало меня до конца, и я не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, веки мои сами по себе опускались, во всем теле страшная пустота, а в голове — ни одной мысли.
Но это продолжалось недолго. Сбросив с себя оцепенение (другими словами такое состояние не назовешь), я осмотрелся вокруг. Карусель боя вертелась теперь далеко в стороне, из самого центра ее вдруг вывалился и пошел, объятый пламенем, „Ю-88“, а метрах в пятнадцати от него падал, таща за собой хвост черного дыма, наш „ишачок“. Мне показалось, будто это падает Микола Череда, но тут же услыхал
— Я доконал его, командир! Каюк ему, говнюку!
И тут же в ответ Миколе:
— Выраженьица, Череда!!
Это командир нашей эскадрильи Булатов. Летчик — дай боже каждому таким быть! — он был по-настоящему интеллигентным человеком, и даже в бою не терпел разных вот таких „выраженьиц“, какими бы безобидными они ни были.
Потом Булатов спросил у Череды:
— Где твой ведомый?
Микола ответил:
— Федор Ивлев? Парень что надо. На моих глазах срубил одного „юнкерса“, а только сейчас отправил в царствие небесное фрица в „мессере“. Порядок, командир!
Бой затихал. Неожиданно-негаданно к нам на помощь пришла вторая эскадрилья нашего полка, с ходу ввязалась в драку, бомбардировщики начали сбрасывать бомбы куда попало, и уходить. А за ними — и „мессеры“. Покружившись над Белопольем несколько минут, Булатов дал команду и нам возвращаться на базу.
Вот так, Полинка, в одном бою мне удалось сбить два немецких самолета. На земле меня поздравляли, и радость моя была бы безграничной, если бы она ничем не была омрачена: в этом бою мы потеряла троих своих друзей. Погибли лейтенант Ивушкин, младший лейтенант Любовицкий и лейтенант Шагалов. Вечером выпили мы за их светлую память, да только на душе от этого не стало легче…
Хотел продолжить письмо и рассказать, как я срубил и третьего фрица, но слышу, как Микола Череда кричит: „Федор! Федор Ивлев!“
Это, наверняка, значит, что опять надо вылетать. Прилечу — закончу письмо…
… Уже поздний вечер, я сижу рядом с фронтовой коптилкой и продолжаю писать тебе неоконченное накануне письмо.
После того боя, где мне удалось сбить два немецких самолета, прошло четыре дня. Наши войска вдруг выбили немцев из нескольких населенных пунктов и отогнали их километров на двадцать пять на запад. Я не случайно употребил слова „вдруг выбили“, потому что для нас это было полной неожиданностью: мы ведь все время отступали, и никто не думал, что в ближайшее время не только остановим немцев, но — и хотя и не настолько, как хотелось бы, еще и отгоним их назад.
Мы сразу же всей эскадрильей перелетели поближе к фронту (радовались, как дети: теперь, мол, наши погонят фрицев без остановки, перелом, мол, наступил и сам черт нам не брат. Не думали-не гадали, что не пройдет и недели, как немцы снова двинут свои войска в наступление, и оно будет намного мощнее, чем прежние; и мы опять покатимся назад, оставляя свои города, села и деревни), и тут, в небольшой деревеньке, где нас расквартировали, я впервые увидел, что оставляют после себя фашисты.
Большую половину деревеньки они сожгли, все разграбили (тащили даже подушки, одеяла, детскую одежонку, все, что попадало под руку), забрали у крестьян последнюю картошку, муку, повыловили всех кур, не говоря уже о свиньях и коровах. На улице — пристреленные собаки, на маленькой площади — виселица, и рядом с ней — снятые, но еще не убранные жителями, тела трех мужчин и одной девушки, почти девочки, на шее которой дощечка: „Комсомолка“.
Страшная картина, дорогая Полинка, и я невольно подумал: „Не раз мы слышали по радио о зверствах немцев, но все как-то не верилось, не доходило до сознания. Думалось так: „Многое, наверное, преувеличено,
сгущено, может быть для того, чтобы мы еще яростнее их ненавидели и не давали никакой пощады…“ А вот когда увидал все своими глазами. Трудно даже передать, какие чувства я испытал. Это была даже не просто ненависть, а что-то более сильное, от чего хотелось кричать, по-волчьи выть, скрежетать зубами“.Мы стояли с Миколой Чередой у этой проклятой виселицы и никак не могли уйти от этого страшного зрелища, как будто какая-то неведомая сила удерживала нас; но вот подъехала телега, трое стариков бережно положили в нее трупы, делали они все это молча, угрюмо, на нас даже ни разу не взглянув, словно и мы были в чем-то виноваты. Потом один из них сказал: — Трогай, Ульян.
Скрепя несмазанными, разбитыми колесами, телега покатила к недалекому кладбищу, а к нам подошла пожилая женщина и глухо заговорила:
— Идите за мной. Определю вас на ночевку.
Она была закутана в старую дырявую шаль, закутана так, что оставались видными лишь ее глаза, странные глаза, Полинка, я таких еще никогда не видел. Они не казались ни жесткими, ни печальными, когда-то они, наверно, были темными, но сейчас выглядели совершенно бесцветными и сухими.
Ни разу не оглянувшись, она пошла вперед, а мы, чуть поотстав, тронулись за ней, и я спросил у Миколы:
— Ты заметил, какие у нее глаза?
Микола коротко ответил:
— Да она все выплакала.
Между тем женщина привела нас к деревянному домишке, отбросила крючок и, открыв дверь, сказала:
— Сюда. — Повернулась, чтобы уйти, но потом оглянулась и добавила: — Извиняйте, попотчевать нечем.
Микола сказал:
— У нас есть сухой паек. Зайдите, вместе перекусим.
— Благодарствую, — ответила женщина. — Лучше мальца подкормите.
И ушла.
Тут была всего одна комната, большая, темная, с глиняным полом, вначале мы ничего не могли разглядеть, потому что ставни снаружи были плотно закрыты, но потом Микола, чиркнув зажигалкой, увидал на столе коптилку, зажег ее, и мы осмотрелись. Повсюду разбросаны кучи тряпья, в углу, одна над другой, две иконы: распятый на кресте Христос и Георгий Победоносец на коне и с копьем, поражающий чудовище. И могильная, как в склепе, тишина. Мы долго стояли и прислушивались к этой тишине, было почему-то немножко жутко, и мы хотели уже покинуть такое неуютное обиталище, но Микола вдруг сказал:
— Ты слыхал, что сказала женщина? Она сказала: „Лучше подкормите мальца“. Но где же этот малец?
Он сидел, этот, малец, в другом темном углу, поджав ноги и обхватив колени руками, сидел не шевелясь, будто неживой, как затаившийся от страха мышонок, жалкая его фигурка словно вжалась в стену, и когда Микола, держа в руке коптилку, сделал к нему шаг-другой, малец закрыл глаза и закричал:
— Не надо, дяденьки! Я ничего не знаю…
Вот я пишу тебе, Полинка, что он закричал, он, наверно, и хотел закричать, но у него был настолько слабый голос, что мы еле услышали этот крик и с трудом разобрали слова. А потом мальца начала бить дрожь, но он заставил себя открыть глаза, и мы увидали в них такой безумный страх, что нам и самим почему-то стало страшно: Я спросил:
— Как тебя зовут, малыш?
Не знаю, понял ли он мой вопрос, расслышал ли мои слова, но, продолжая дрожать, он повторил:
— Я ничего не знаю, дяденьки! Я еще маленький…
Ему было, наверное, лет девять, не больше. Худенький, грязный, совсем белоголовый, он казался похожим на печального и всеми забытого гномика из сказки. Сидит и дрожит, думая, что дяденьки пришли сюда для того, чтобы с ним расправиться.
Микола, наконец, подсел к нему, осторожно положил руку на его плечо и сказал: