Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Если я считал французский или итальянский роман достойным перевода, мне могли предложить за сто фунтов перевести его самому. Контракт предписывал, чтобы работа была выполнена на «хорошем литературном английском языке», какой бы ни была сама книга. Мы с Линн не спали почти всю ночь, работая с тремя крошечными французскими романчиками. С помощью большого словаря Линн делала грубый подстрочник на английском, которому я, приходя в ужас от исходного материала, придавал качественную литературную форму. Линн была слаба во временах, она могла спутать имперфект с условным наклонением. Все это приводило к перепечаткам с проклятьями и угрозами самоубийства. Иногда я улучшал стиль до такой степени, что, к примеру, «Оливы справедливости» Жана Пелегри были особо отмечены критикой[176], говорили об элегантности его стиля, яркости воображения и вопрошали, почему англосаксонские романисты не могут писать так же.
В начале лета 1961 года вышел мой роман «Червь и кольцо». Литературное приложение к «Таймс» проявило неслыханное великодушие: «Большим достоинством книги можно считать описание личной жизни немецкого ремесленника Кристофера Говарда, бывшего католика. Искусно описана ужасная дилемма его малолетнего сына
А вот американское издание «Права на ответ» получило хорошие критические отзывы, хотя продавалось из рук вон плохо. «Тайм» писал: «Бёрджесс в свои сорок три года никак не оставит в покое Бога, требуя раскрытия загадки существования». Несмотря на недостатки, которые не были конкретно названы, «проза автора точна и элегантна, юмор острый, и он умеет запутать и без того комичную ситуацию до поистине вдохновенной глупости». Наоми Бливен из «Нью-Йоркера» отнеслась к роману серьезно и тщательно его изучила, найдя, что «перед нами не анекдот, а безупречное исследование человеческих проблем, которое ловко прячется за развлекательной манерой». Так у меня состоялся дебют в Америке. Рецензентам роман понравился, хотя многочисленная американская публика отнеслась к нему равнодушно. Но я сделал вывод: впредь надо иметь дело с американцами. У них есть деньги.
Похвалы из-за океана утешали. Успокоительное средство нашему нервному семейству было как нельзя кстати. Слишком много работы, мало сна, правда, здоровая диета. Линн стряпала, как ее мать, — хорошо, но без вдохновенья. Никакого coq au vin[177] или boeuf a la bourguignonne[178]. Вино береглось на выпивку. Нервные срывы Линн еще не доводили ее до попыток уничтожить мои медленно нарастающие стопки рукописей, но она не исключала, что когда-нибудь сделает это. И даже оставила предупреждение на пишущей машинке:
Линн в маниакальной злобе
Может все вокруг угробить.
Нет страниц, романа нет…
Нравится такой ответ?
Все понимая, я, однако, по-прежнему не делал дополнительных экземпляров. Мое негативное отношение к дублированию работы с помощью копирки или копировальных аппаратов было связано с написанием музыки, где техника весьма проста — ручка, чернила и нотная бумага, копирка там невозможна, электрография затруднительна из-за множества оркестровых пометок. Музыкальная рукопись с трудом переносит переделки, копия должна быть очень четкой. Мои машинописные тексты были всегда очень четкими, и, так как на книжном рынке наш товар не очень ходкий и в денежном эквиваленте оценивается даже его внешний вид, мои рукописи всегда выглядели так, словно над ними поработала профессиональная машинистка. Однажды в нашем доме появился израильтянин, профессиональный скупщик рукописей, он привез нам в подарок израильские медовые леденцы. Увидев совершенство моей печати, он покачал головой с печальными глазами и дал мне пять фунтов за шесть рукописей. Позже я узнал, что Айрис Мёрдок и Кингсли Эмис заработали больше.
Мы с Линн чувствовали, что нам надо отдохнуть. Из Тилбери до Ленинграда ходили русские пароходы с остановками в Копенгагене и Стокгольме; возвращались они тем же путем, включая еще и Хельсинки. Между рейсами предусматривался короткий отдых в ленинградской гостинице. Про русских было известно, что они не дураки выпить, и Линн заранее знала: там она будет чувствовать себя, как дома. Выполнив очередную норму по написанию романа, рецензированию и оценки экзотической литературы, я понемногу возобновлял в памяти русские фразы. Я пытался убедить Линн выучить хотя бы алфавит кириллицы, чтобы знать, где находится дамский туалет, и уметь произносить несколько вежливых фраз, вроде dobriy dyen или spasibo. Но она соглашалась учиться только при условии, что машина времени перенесет ее в те дни, когда она была старостой школы и выдающейся спортсменкой в Бедвелти. Вместо этого она смотрела по телевизору «Десятую палату неотложной помощи»[179]. Меня тревожило такое отсутствие лингвистического любопытства и еще ее убежденность, что муж обязан быть и переводчиком, и добытчиком, и любовником, и защитником. Я написал огромными буквами на кириллице ТУАЛЕТ, но Линн отдала бумагу Хайи, и тот ее с рычанием сжевал. Вздохнув, я продолжил трудиться над русскими словами, многочисленными глаголами, и неожиданно меня осенило — решение стилистической проблемы «Заводного апельсина» было найдено. Словарь моих хулиганов из космической эры будет смесью из русского языка и упрощенного английского, и все это будет перемежаться ритмическим сленгом и цыганщиной. Русский суффикс «надсат» станет названием диалекта молодых людей, на нем будут говорить «други», или «другс», или друзья по банде.
Слова, заимствованные из русского языка, лучше вписываются в английский, чем слова из немецкого, французского или итальянского. Английский и так, в какой-то степени, смесь из французского и немецкого. Многосложные русские слова, вроде zhevotnoye вместо beast, или ostanovka avtobusa, вместо bus stop, звучат хуже. Но в русском есть и краткость: brat вместо brother или grud
вместо breast. Английское слово, в котором четыре согласные душат одну гласную, не подходит для этой восхитительной округлости. Groodies — это класс. Как и в восточных языках, в русском нет разницы между ногой и ступней, и то и другое называется noga; то же относится и к ruka — так можно назвать и руку, и кисть. Эта особенность делает из моего ужасного юного рассказчика заводную игрушку с невразумительными конечностями. В тлеющем в глубине моего ящика черновике много насилия, в законченном романе его будет еще больше, поэтому странный новый жаргон может стать своего рода завесой, прикрывающей чрезмерную жестокость, и не давать разгуляться собственным основным инстинктам читателя. Тонкая ирония была в том, что равнодушные к политике тинейджеры, видевшие самоцель в тоталитарной жестокости, прибегали к жаргону, основанному на двух главных политических языках времени.Мне хватило около двухсот русских слов. Так как речь в романе шла о «промывании мозгов», то и тексту была уготована та же роль. Этот минимум русских слов «промоет мозги» читателю. Роману предназначалось стать упражнением в лингвистическом программировании, причем экзотичные слова постепенно прояснялись контекстом, так что я был намерен сопротивляться до конца требованию любого издателя снабдить роман глоссарием. Разрушив программу, он свел бы к нулю «промывание мозгов». Мне доставляло большое удовольствие изобретать новые ритмы и воскрешать старые, в основном из Библии короля Якова, — так создавался странный говор. К тому времени, когда мы были готовы отправиться в Тилбери, чтобы подняться на борт «Александра Радищева», хорошо оборудованного парохода на Балтийской линии, мой роман был почти готов.
В те дни привычка путешествовать с большим количеством багажа еще не ограничивалась нехваткой носильщиков. Линн положила в чемодан вечернее платье, я — смокинг. У нас было неправильное представление о России, а может, мы просто хотели покрасоваться капиталистическими шмотками в стране дурно одетых тружеников. Из английских газет мы знали, что русские плохо одеваются, и у них нехватка товаров широкого потребления. Корреспондент «Дейли миррор» Марджори Прупс, побывавшая в Советском Союзе, писала оттуда своим читателям от имени Маришки, имея, возможно, в виду себя, что «эти Иваны и Иванки ценят наши изделия» и с удовольствием приобретают хорошие тряпки. Поэтому мы набили два чемодана яркими, цветастыми цельнокройными платьями из синтетики, купленными за тридцать шиллингов каждое в «Маркс энд Спенсер». «Дейли миррор» всегда называла эту цепь магазинов «Маркс энд Спаркс»[180], и мне чудилось в этом названии нечто совсем другое, вроде необъявленного государственного переворота. Нельзя всегда верить популярной прессе, но эта демократичная Маришка (позже я как-то оказался рядом с ней в пабе, и она выглядела как настоящая леди с весьма аристократическим акцентом), похоже, говорила правду. Мы или, точнее, я, изъяснявшийся по-русски, продам с большой выгодой платья в общественном туалете. Так мы оплатим наш отдых. И еще — уход за Хайи и двумя кошками. Служитель, уносивший Хайи, понял, с чем ему предстоит иметь дело, и повысил цену.
Ночь мы провели в Лондоне в отеле «Рассел», и Линн за ужином чуть не потеряла сознание. Плохое предзнаменование перед отдыхом. Как я узнал позже, это было печеночное истощение. Приступ повторился на платформе вокзала Фенчерч-стрит. Потом ей стало легче, и, пока мы ехали в Тилбери, она смотрела на унылую картину, несущуюся вдоль путей — разбитые фабричные окна, навозные кучи, надпись ДА ПОШЕЛ ЭТОТ ВСДТ![181]. Если кто-то из русских ехал тем же маршрутом, он тоже все это видел и, возможно, наслаждался зрелищем нашего национального упадка. Их сияющий пароход резко контрастировал с нашей грязной пристанью. Когда мы поднимались на борт, из громкоговорителей несся громкий советский марш. Каюта нашего класса имела общий душ с соседней каютой. Входя голый в душевую, я натолкнулся на обнаженную матрону с седыми волосами на лобке. Впрочем, душ не работал. Попадавшие в поле зрения члены экипажа на корабле были очаровательны — по большей части учителя английского языка; они носили морскую униформу — чистую, хорошего покроя — и мечтали улучшить свой разговорный английский. Еда была отвратительная, чаще всего тушеное мясо с картошкой, а на десерт, как подарок бедным детям, — апельсин. Рядом со мной сидел смуглый мужчина неизвестной национальности в ярких подтяжках, его жена стояла за ним. Похоже, он никогда не ел раньше картофель. Еда была не только невкусной, но и скудной. Возможно, здесь воруют, как и на всех пассажирских судах мира, подумал я. Я видел, как старший стюард, который надевал смокинг даже присутствуя при раздаче блюд за завтраком, перед выходом из порта пересчитывал толстую пачку фунтовых купюр — odannadsat, dvyenadsat, trinadsat — на темной лестнице, ведущей в кабины экипажа.
Линн выучила одно слово, которое я взял из «Заводного апельсина», horrorshow[182] — народная этимология khorosho, означающее «хорошо». Она неправильно поняла значение слова и произносила его за завтраком после жидкой рисовой баланды и жирного салями. Официантка с прической из «Петрушки»[183] никак не могла понять, что означает сочетание слов благодарности и нахмуренных бровей. Но если еда не лезла в глотку, можно было, по крайней мере, пить: на судне посменно работали пять баров круглые sutki — замечательное слово, представляющее «день» и «ночь» в единстве. Линн научилась пить водку по-русски — залпом глотать содержимое рюмки; это считалось отличным средством от морской болезни. Сладковатые грузинские вина сами по себе вызывали тошноту. Древесный спирт быстро загонял Линн в каюту, где она, обессиленная, ела апельсины, нарезанные хорошенькой белокурой официанткой изысканными кусочками или дольками, как это принято в швейцарских ресторанах, что требовало много времени, но у русских, похоже, его хватало. Линн впадала в ярость, когда ей долго не отвечали на вызов, и накричала на старшего официанта. Я вынужден был выступить на ее стороне, хотя мне совсем не хотелось ввязываться в ссору, и столкнулся с типично русской резиньяцией: людям трудно угодить, даже в мелочах они проявляют удивительную несговорчивость.