Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Впрочем, с «Асторией» пришлось расстаться. Линн положили в советскую больницу, а я переехал к молодому человеку по имени Саша в его убогую квартирку у Кировского завода. Пребывание Линн в больнице было рассчитано на десять дней, а цены для иностранцев в гостинице слишком высокие. У нас совсем не было желания связываться с замысловатой больничной системой. Я привел Линн в заурядное шумное кафе, и, выходя оттуда, она призналась, что ей плохо. Подожди немного, сказал я, дыши глубоко свежим воздухом с Балтики, а я поищу такси. До стоянки такси я около мили шел с одним высокопоставленным офицером, я называл его tovarishch, а он меня, вежливо, gospodin. Он тоже ловил такси, но машин не было, и на стоянке мы еще торчали приблизительно час. Вернувшись, я бросился к тому месту, где оставил Линн; она лежала на тротуаре, вокруг нее собралась толпа. Глупышка так и не выучилась ни единому русскому слову, кроме khorosho, и сейчас, когда находилась в сознании, но не могла подняться, малайский ей ничем не мог помочь. Она показывала на обручальное кольцо, подразумевая, что ждет мужа, но люди думали, что она хочет его продать. Видимо, кто-то вызвал «скорую помощь», потому что та вскоре подъехала. Низкорослые санитары погрузили ее в автомобиль. Здесь «скорая помощь» отличается от санитарного транспорта на Западе: у ЗИСа или «Волги»
Советская больничная система представляется мне в высшей степени практичной. Подобно дантовскому Аду, она состоит из нескольких концентрических кругов — вначале идут посты первой помощи, а уже за ними — отделения с более профессиональной ориентацией. Линн, как Данте, переходила из круга в круг, что означало повторение все той же предварительной процедуры. Familiya? — рявкнули ей, прося назвать фамилию. Линн спьяну решила, что ей поставили диагноз — беременность. Женщина-врач, очень раздраженная, сердито проворчала: Ya ne skazala familivay — ya skazala familiya. Мне было приятно это слышать. В иностранных языках есть такие грамматические правила, которые трудно принять всерьез, и одно из них — женские окончания в русских глаголах прошедшего времени. Ну, например, skazal (для мужчины), skazala (для женщины). Я написал нашу familiya — Уилсон и прибавил данное Линн при крещении имя Ллуела. Мне было интересно, как его воспримут ленинградцы. Я изобразил непроизносимую «л» вместе с «х» (как в loch и Bach) и за ними поставил обычную русскую ламбду[190]. Никто не верил, что такое имя существует. Когда я рассказывал об уэльских боковых шипящих, вся деятельность в больнице замерла. Во мне было, а возможно, и осталось, много от Прибоя из упомянутого мною романа — некое лингвистическое легкомыслие. В конце концов, болела моя жена.
С Линн стянули одежду, восхитившись ее бельем. Ее обрядили в советскую ночную рубашку и положили на каталку. Она порвала простыни. Это никого не расстроило. Она была krasiva Anglichanka, и к ее причудам надо было приноравливаться. Линн увезли. Реакцией на все ее громкие протесты были широкие ленинградские улыбки (такое не каждый день увидишь), а мне велели приходить в другой раз. Я был свободным человеком, с рублями в кармане, но их было недостаточно, чтобы продолжать жить в «Астории». Саша Иванович Корнилов был одним их тех заботливых молодых людей, которые помогли вынести Линн из «Метрополя». Я знал, что он работает в расположенном в Зимнем Дворце «Эрмитаже», великолепной картинной галерее, составленной из западных трофеев. Теперь туда ходят рабочие и их жены. Саша, или Alexei, распределял билеты у входа. Я разыскал его там и рассказал, что нуждаюсь в дешевой квартире приблизительно на неделю и убежище от, возможно, приглядывавших за мною властей. Он мог предложить мне ночлег на полу и одеяло за три рубля в день — намного дешевле, чем в «Астории». Ключ он мне дал. Я доехал на метро до Кировского завода, нашел Парк Девятого января и ужасный многоквартирный дом с размытым дождем барельефом, изображавшим рабочего в огромном комбинезоне. Древняя babushka сказала мне, что квартира товарища Корнилова находится на девятом этаже под номером одиннадцать. Я втащил наверх свой багаж, лег на пол, чтоб перевести дыхание, потом приготовил чай в самоваре и пил его из старой кружки, в которой осталась чайная ложка черносмородинного джема. Совсем по-русски.
Я жил у него больше недели, питался тем, что удавалось купить, выстаивая очереди в государственные магазины, называвшиеся так же, как продававшиеся или временно отсутствующие продукты: riba, myahso, kleb, moloko. Стены однокомнатной, грязной квартирки были увешаны фотографиями американских красоток — никаких изображений Хрущева или Юрия Гагарина не было и в помине. Почти каждый вечер атмосфера тут оживлялась дружескими попойками, участие в которых принимали наши молодые друзья из «Метрополя», в том числе и носивший очки бдительный Олег. Говорили о воинственных устремлениях Кеннеди, явной лжи советской прессы, нехватке потребительских товаров. Этих молодых людей не обманешь. Они читали иностранные газеты. В таком большом порту нельзя перекрыть свободный поток товаров или идей. Они любили джаз и покупали пластинки у туристов. Я явно не был единственным человеком с Запада, развернувшим здесь нелегальную торговлю. Наконец мне удалось переспать с девушкой с Балтики. Она была финка, не русская, звали ее Хелви. В Хельсинки она попала в какие-то неприятности и теперь время от времени спала с Сашей. По ее словам, она устала от их отношений. Ей нужен мужчина старше, более воспитанный и опытный. Она говорила по-русски примерно так, как и я. Хелви была блондинкой и, судя по недокормленному виду, питалась явно не регулярно. В настоящий момент Хелви сидела без работы. Она устроилась было киномехаником в кинотеатр Кировского района, но однажды перепутала тысячеверстные части какой-то степной эпопеи. Работала она и уборщицей в детских мастерских Кировского рабочего клуба, но там сочли, что она недостаточно хорошо убиралась. Хелви подумывала о том, чтобы перебраться в Москву. В таком огромном городе масса возможностей. Хельсинки просто куча kal.
Каждый день я ходил в Павловскую больницу. Линн поправлялась, потому что не пила, и похудела, потому что не ела. Аня Петровна Лазуркина, высокая и красивая женщина со скромными сережками в ушах, была ее лечащим врачом. Она говорила по-немецки и сумела объяснить мне на этом языке, что моя жена bitterlich[191] плакала из-за того, что ее не любят, и она не видит смысла в своем существовании. Она слишком много пьет, сказала доктор Лазуркина, потому что ей нечем заняться. Работа нужна ей не меньше любви. У нее больная печень, но сейчас, после приема лекарств советского производства, печень работает лучше. Водку ей пить нельзя — похоже, у вашей жены на нее allergiya. Ее нужно везти домой. У вас есть обратный билет? Khorosho. Поезжайте ближайшим рейсом на «Балтике» и закажите себе каюту, которую занимал Никита Хрущев, когда ездил в Америку. Там вашей бедняжке жене будет просторно, там ей обеспечат комфорт и лучший уход. Я ее поблагодарил. О плате за больницу речь не шла. СССР — страна социализма.
Итак, мы отправились в Тилбери на «Балтике» в каюте, обставленной эдвардианской мебелью. Трубы и краны в ванной вызывали в памяти змей, опутавших Лаокоона. Провожая нас, Олег поднялся на палубу. «Могу показать, — сказал он, — как легко выбраться из Советской России, если есть желание. Я спрячусь в вашей ванной. Пока совершают обход, чтобы убедиться в отсутствии лишних людей, я там отсиживаюсь и спрыгиваю с парохода, только когда убирают сходни. Проще простого удрать отсюда, если хочешь. Только я не хочу. Я люблю
Ленинград». Я понимал, что полюбить Ленинград легко — сам стал частично ленинградцем. Правда, молодые люди обычно не называли город Ленинградом — чаще Питером. Ленин еще не стал тем освещенным веками мифом, чтобы его имя закрепилось за подлинным центром России. Москва же — всего лишь большая деревня. Когда раздался сигнальный гудок и пароход приготовился отчалить, Олег атлетическим прыжком соскочил на берег и, стоя на пристани, махал нам рукой на прощанье. Я махал ему в ответ со слезами на глазах. Писательская машина в моей голове уже начала перерабатывать впечатления от посещения России в некий сюжет. Мы попали в Советский Союз, даже не показав паспорта, а уехать могли с эмигрантом, принимавшим ванну в нашем номере. Ни один читатель не поверит, как все это легко провернуть: в популярной беллетристике (вроде романов Фредерика Форсайта[192]) закрепился стереотипный образ СССР с эффективной работой безупречной полиции и неизбывной враждебностью к миру. Но я ведь не пишу популярную беллетристику.Лежа не на койке, а на кровати Никиты Хрущева, Линн предположила, что пребывание в советской больнице пошло ей на пользу. Медсестры по-матерински обнимали и целовали ее и поругивали за тягу к сигаретам и джину. Ее кормили целебным наваристым мясным супом, черным хлебом с маслом и давали пить теплый чай с крыжовенным вареньем. Линн не сомневалась в лесбийских наклонностях доктора Лазуркиной. Чушь, сказал я. Гомосексуализм запрещен в Советском Союзе. Но тут, не постучав, к нам в каюту вошел, жеманно двигаясь, белокурый стюард и спросил, не нужен ли нам lyod. Он подрагивал длинными ресницами и говорил, как Рудольф Нуриев, сексуально растягивая гласные. Стюард был убежден в особенных свойствах льда, хотя неясно в какой сфере он предлагал его применять. «Продавец льда грядет»[193], — говорила Линн всякий раз, когда жеманный юноша стучал в дверь. Линн приучила его стучать. Запас льда у нас был огромный, и, если на Балтике будет не по сезону холодная погода и штормы, он не скоро растает. Лежа не на койке, а в кровати в каюте Никиты Хрущева, я сочинил небольшую джазовую партию под названием «Chaika» для пароходного оркестра, в ней короткие мелодические фразы, риффы, напоминающие крики чаек, исполнялись на альт-саксофоне. Сам на концерт я не пришел. Руководитель оркестра вошел к нам без стука со словами, что мы единственные из пассажиров, которые не поднялись в зал и не танцуем. Русские — ужасные лгуны. Саша клялся, что у него живет сибирский кот пяти футов длиной, с рыжими пятнами. А была у него только Хелви.
Линн на короткое время поднялась, выпила водки — на этот раз перцовки — и мгновенно ослабела. Корабельный врач, не говоривший ни слова по-английски, но хорошо знакомый с лондонской церковной архитектурой, дал хороший совет: Nye kurit i nye pit. Линн он осматривал с горящей papirosa во рту, и от него сильно несло бомбейским джином. Она снова улеглась в постель и стала следить, как у нас накапливается лед. Когда мы прибыли в Тилбери, иммиграционные власти, глядя на ее небесно-голубые глаза, белокурые волосы, слыша валлийский акцент и видя, как она изнуренно пошатывается, решили, что это нелегально проникшая в страну русская с поддельным паспортом. Имя Ллуела — не английское имя, насколько им известно. Наш багаж изрядно потрясли, а коробки с papirosi и sigareti сочли подлежащими обложению пошлиной. Мы стояли окруженные мрачными полицейскими. Ну вот мы и попали в вымышленный Советский Союз из нашей беллетристики. <…>
Энтони Бёрджесс
Успех (One Man’s Chorus)
На днях я взял последний обзор современной английской прозы, напечатанный издательством «Пеликан», и обнаружил, что моей фамилии — так же как, кажется, Джона Фаулза — по-прежнему нет в указателе. Это невнимание никогда меня особенно не огорчало, но было бы приятнее, если бы указатель указывал (вот вам стилистический сбой на почве недовольства) на полное невнимание к моей персоне и в самом тексте. То есть если вас совсем игнорируют, тогда понятно, в чем дело: вы в этом смысле полностью устраиваете игнорирующего. Но в обзоре мое имя всплывает то и дело — не как романиста, а как критика романистов. «Мистер Бёрджесс (сам пописывающий романы) отозвался об Айрис Мёрдок…» Такая вот история — и она мне не нравится. Прошлой весной я получил из изящных, но могущественных рук самой миссис Тэтчер награду — «Критику года». Пришлось принять награду и глупо улыбаться камерам, но, по ощущению, из неправильной исходной точки она, и я, и остальные поднялись не на то плато, и оттуда уже не слезть. Я никогда не намеревался быть известным как критик. Критикой или рецензированием занимаешься, чтобы провести время и платить за газ. Для меня это не профессия.
Своей профессией, к которой я пришел очень поздно (в том же возрасте, что и Конрад, но ему пришлось сначала выучить язык), я считаю профессию романиста и теперь вынужден задуматься, достиг ли я в ней успеха. Сложность с беллетристикой в том, что можно рассматривать ее двояко: как бизнес и как искусство. Недалеко от меня на побережье в Канне мрачно и величественно сидит на своей яхте человек, безусловно преуспевший в литературе как бизнесе. Его зовут Гарольд Роббинс. Он, однако, не удовлетворен тем, что его книги с сексом и насилием выходят огромными тиражами: он хочет, в силу этой чрезвычайной популярности, чтобы его считали величайшим из живых писателей. Никто его таковым не сочтет (его нет ни в одном указателе, ни в одном из мне известных обзоров), и от этого он несколько обижен. Бывает, конечно, когда самый популярный романист одновременно и самый лучший — Диккенс, например; может быть, даже Хемингуэй, — но одно из другого не следует. Мы ожидаем от значительных произведений тонкости или сложности, не привлекательных для широкого читателя. Хорошего писателя часто беспокоят многочисленные переиздания: может быть, произведению не хватает тонкости или сложности? Ему кажется, что он несерьезно отнесся к работе и стал подобием Джона Брэйна[194].
С точки зрения бизнеса я могу притязать, хотя и с оглядкой, на скромный успех. Двадцать пять лет я зарабатываю на жизнь литературной работой. Даже если это означает, что вы можете позволить себе яйцо на завтрак дважды в неделю, это все равно предмет для гордости: вы никого не называете сэром, кроме, разве, чернокожего таксиста в Нью-Йорке; вы можете позвонить из постели в одиннадцать утра и послать кого-то к черту. Такая жизнь обеспечивалась, однако, постоянным прилежанием и правилом писать не менее тысячи слов в день а вовсе не фурором, каким сопровождалась «Уловка 22» или «Княжна Дэйзи»[195]. Больше денег приносила журналистика и писание сценариев, так и остававшихся на бумаге. И тонкой струйкой текли деньги от прозы. Если есть деньги на счете, то потому, что я назойливо принуждал довольно узкий круг читателей покупать по книжке Бёрджесса каждый год. Иначе говоря, не покладал пера.