Храм
Шрифт:
Постепенно крепло убеждение посвятить роман отцу. Дело продвигалось хорошо, я писал по два-три часа в день. Ближе к вечеру начиналась светская жизнь, с другом или подругой мы отправлялись пить горячий шоколад, и я с восторгом рассказывал о моем тайном бегстве в Мадрид. Этот шоколад был никудышным по сравнению с тем, что я пил в «Сан-Гинес». В разговоре порой проскакивала, как удар молнии, блистательная фраза, которую я запоминал и затем реинвестировал в книге. Никакого особенного метода сочинительства, кроме этого, у меня не было. Я действовал интуитивно, рискуя зайти туда, куда ведут неизвестность и желание, и в каждой новой главе мне хотелось удивить себя. Я не задумывал никакого плана, никакой предварительно разработанной архитектуры: мне подходила только педагогика Фернандо, его органический метод.
Наконец работа заполнила все мое время, и это воздалось сторицей. Склонившись над белым
Регулярно приходили новости из Мадрида, они меня подбадривали. Сообщения по электронной почте, мобильному телефону. Надя ни разу не упомянула о каком-нибудь другом мужчине, впрочем, зачем ей это делать, если даже… Я скучал по ней. Тем не менее вряд ли смогу выдержать ее повседневное присутствие в моей жизни. Я сформулировал одно странное правило, думая также и о своей матери: не сумев привыкнуть к присутствию рядом любимого человека, никогда не сможешь смириться с его отсутствием. Может, эта общеизвестная истина годится только для меня? Или она впору всякому художнику? Или каждому из нас? Я соглашался со многими парадоксами, как и с тем, что доставляло мне наслаждение в рутине писательского труда. Возбуждающая рутина, полная неожиданности, как вкус вишни. Она создавала четкие очертания моей жизни, задавала ритм… И основной парадокс приобретал ясность: пусть живем мы единожды, но вся наша жизнь проходит повторяющимся образом. Поэтому вполне естественно, что нам очень трудно согласиться с мыслью о конце своей жизни и жизни близких родственников…
По вечерам, когда шар солнца катился по цементной гальке парижского пляжа, я предавался высоким мечтам: мысленно возвращался к своей книге, воспоминаниям, глазам Фернандо. С пером в руке я поднимался над всем, едва касаясь голубого океана. И воскресали в памяти некоторые забавные истории во всех подробностях. Как в то утро, когда прямо перед собором пятидесятилетний продавец помидоров предложил Наде прокатиться с ним верхом на лошади. «Я тебе приготовлю омлет!» — горланил он. Ну, прямо-таки двойник сержанта Гарсиа из «Зорро», тот же дородный ухажер и та же трогательная добродушная неловкость. Наслаждаясь вкусом свежих помидоров, мы шли по улице; сержант бежал за нами вдогонку, неся что-то в руках. «На, держи, — сказал он Наде, — это тебе». Он вручил ей нечто вроде бутылочной тыквы, оранжево-зеленая горькая тыква — странный подарок. Надя расхохоталась, так как по-испански «подарить бутылочную тыкву» означает… «насадить на грабли»!
Ночное небо столицы часто напоминало чернильницу, опрокинутую на светлое пятно моих идей. Может, это внушал образ матери, который чудился мне? Мое сердце округлялось, не в силах в это поверить. Затем опротивело описывать жестокую реальность: ее атрофический боковой склероз, и застоявшуюся тяжелую воду, и то, что каждый год во Франции совершается десять-пятнадцать тысяч тайных эвтаназий. Шизофрения великой страны, которая по каким-то моральным причинам не признает законной смерть из сострадания, но запросто может послать своих сыновей, находящихся в полном здравии, погибать в Афганистане или в другой горячей точке… ни за что! Сколько лишенных свободы людей — заложников своего немощного тела, осужденных на муки до решающего момента избавления — обращалось к президенту Республики с просьбой разрешить эвтаназию! И все получили отрицательный ответ, некоторые покончили с собой до того, как получили ответ, не в силах терпеть мучения. А если я отошлю свою книгу президенту, что же тогда — бежать в Венесуэлу? Неужели меня признают преступником? Бывали минуты, когда я чувствовал, как меня истязает, мучает демон за то, что вынашиваю ангела в себе.
Почему же то, что разрешено при зачатии человека, запрещается совершать в конце его жизни? Как может одно и то же общество соглашаться с абортом и одновременно отвергать эвтаназию? Разве оба эти принципа не находятся на одной и той же этической прямой? Ибо мораль (как крайняя необходимость) — это общественная конструкция, что вводит в заблуждение. На основании этой морали французский закон требует не прекращать медицинский уход за тяжелобольными людьми, любыми средствами продлевать им жизнь. Стало быть, закон оправдывает агонию. А она может длиться днями, неделями, и на протяжении всего этого времени
больной трясется в ужасных конвульсиях на глазах своей семьи, которая дежурит у его постели. И это считается нравственным? Или более духовным? Власти называют это «прогрессом». Но если разрешить агонию более нравственно, нежели ее прекратить, то очень скоро появится телевизионная передача, в которой вы увидите отснятую на пленку агонию. О, это будет спектакль, достойный своего имени! Кстати, в прогрессивной Швейцарии, где власти все еще ставят запрет на ходатайстве о применении смертельной микстуры, один врач как-то отснял на кинопленку агонию четырех самых терпеливых кандидатов на самоубийство: видно, как они задыхаются с заполненным гелием пластмассовым пакетом на голове. Доктор отослал ролики прокурору Цюриха — единственное средство, которое он нашел, чтобы заставить того осознать проблему. «Смотреть эти записи было невыносимо, — заявил прокурор. — Прежде чем умереть, люди очень долгое время мучаются в судорогах».В подобном случае ни о какой морали не может быть и речи — только о благе. Совершить это благо довольно просто: достаточно прочитать то, что говорят глаза, и протянуть руку.
Фернандо с грехом пополам приспосабливался к расплате за славу — наплыву туристов летом. Один-два раза в неделю его навещала Надя, а также Кадель: «Собор — это как раз то, что надо для девушек!» — писал он мне. Благодаря религиозному произведению Фернандо, которое восхищало девушек, Каделю удавалось завоевать симпатию своих избранниц.
В июле этого же года еще один Кадель из Австралии заставил всех говорить о себе: велогонщик Кадель Эванс приехал на «Тур де Франс» с намерением победить. Но своим неудачным падением и выжидательной тактикой, провозвестницей ограниченных возможностей на высокогорье, он избавил болельщиков от расходов на прогнозы. Трофей завоевал никому не известный молодой мадридец Хуан Гонзалес, прозванный Speedy Gonzales в честь прыткой мышки из мультипликационного фильма. Об этом без стеснения сплетничали в среде журналистов, увлеченных полемикой о допинге… Гонзалес нанес фатальный удар на этапе Альпы — Дуэз, доказывая теорему сопровождающего велогонку Жан-Поля Веспини, согласно которой Тур выигрывают на Альпийском лугу. Устремив взгляд игуаны в асфальт, с гримасой боли Эванс преодолел двадцать один зигзаг, прижавшись к своей «машине», чтобы в конечном счете признать себя побежденным в Париже.
В Мадриде, куда Гонзалес вернулся осыпанным золотом героем, Надя и Кадель с дрожью от волнения устроили настоящую дуэль. Впервые за долгое время я не перемещался по маршруту велогонки. Прибытие участников в Париж и подиум на Елисейских полях в этот раз меня не взволновал. Разумеется, я всегда с увлечением следил за велогонкой «Тур де Франс» и восхищался гонщиками, но сейчас я уже сомневался в том, что требует больше мужества: проехать на велосипеде четыре тысячи километров за три недели или строить в одиночку собор на протяжении сорока лет? И почему первый подвиг сразу же получает всеобщее одобрение, а второй воспринимают как эксцентричность, буффонаду? Почему первый привлекает к себе спонсоров со всего мира, а второй — нет? Почему на протяжении столетий власти готовы тратить сотни тысяч евро, чтобы заполучить городской этап велогонки, что выливается в затраты на очень дорогую рекламу, и не признают альтернативных подвигов, которые, как мы это уже доказали, им ничего не будут стоить и тоже могут увлечь толпу? И разве все те успехи и увлечения, что генерируют такие современные достижения, как Олимпийские игры или финал Чемпионата мира по футболу, не кажутся мелкими и странными рядом со столь великим произведением искусства, как Нотр-Дам-дю-Пилар?
Меня пронизывал холод при мысли о том, что я — один из немногих, кто знает правду: великие герои, великие лидеры — это те, кто идет, а не бежит. Иисус, Ганди, тот же де Голль, если хотите… они всегда шли. Великие дела совершаются не спеша, терпеливо! Почему же этого никак не могут понять все те президенты, что в погоне за современным имиджем — полон молодости и динамики — бегут напоказ трусцой в шортах и кедах? Но у бега трусцой есть только одно значение — трястись, семенить. Неужели им невдомек, что они смешны?
И потом пришло это письмо.
На календаре середина сентября, прохладно, уже зашелестела осень. Возобновление литературной деятельности достигло апогея, хотя лежащие неподвижно на прилавках романы вызывали у меня досаду — кризис не свирепствовал разве только в мировых финансах… Я преодолел точку равновесия рукописного рычага, после чего, как известно, книга близится к завершению и работа над ней вот-вот закончится. Тогда я намеренно замедлил темп написания книги, желая насладиться каждым мгновением, каждым испытанным чувством, оттягивая минуту проведения — как это делал Фернандо в своем соборе — прямой последней линии, наименее вдохновенной. Я резвился, выводя пером слова на бумаге.