Хроника семьи Паскье. Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями
Шрифт:
Я не буду тратить попусту время на ораторские приемы: «Кто тебе сказал?.. Кто тебе мог сказать?..» Я знаю, что, несмотря на мои послания, ты получаешь — и даже сам выклянчиваешь — письма от Жан-Поля, от этой низкой и пропащей душонки. Все это недостойно ни тебя, ни меня и особенно тех лиц, за которыми ты шпионишь.
В довершение всех своих подлых выходок, Жан-Поль Сенак уведомил тебя и о том, что моя сестра Сесиль якобы вскоре выходит замуж за Фове: Будь на месте Жю-стена Вейля другой человек, мужественный и гордый, он бы сказал себе прежде всего, что Сенак — каналья, и отшвырнул бы прочь тот самый яд, который услужливо подсовывает ему Сенак. Человек разумный и сильный сказал бы себе, что Сесили Паскье почти двадцать шесть лет, что она выдающаяся пианистка и, как всякая другая женщина, имеет право поступать
Ибо, в конечном счете, даже я, Лоран, ничего толком об этом не знаю. Я вижу то, что видят и все другие. Я вижу, что Сесиль не отталкивает Фове, что иногда они вместе бывают в обществе, — но мы-то с тобой знаем об этом уже давно. Сесиль ничего не скрывает от меня, по крайней мере, я верю ей или хочу верить. В тот день, когда она твердо решит выйти замуж, я наверняка узнаю об этом раньше всех и тут же уведомлю тебя, Жюстен, как бы горько тебе ни было. Я сделаю это, потому что знаю жизнь, потому что вижу, как растет твоя любовь к Сесили, потому что хочу верить в полное твое исцеление; наконец, просто потому, что я уважаю тебя.
Что же касается этой последней подлости Сенака, то она в моих глазах сыграла свою определенную роль. Я твердо решил порвать с Сенаком, а ему пусть остается его недоброжелательство, его кошмары, его бедность, его собаки, его сногсшибательная настойка, его желчное одиночество. И поскольку я ненавижу пустые разглагольствования, то отправился прямо к нему, в его глухой тупичок. Произошло это сегодня утром, во вторник. Я еще был взвинчен неприятной сценой, разыгравшейся накануне в Академии наук между Ронером и моим патроном, — сценой, о которой непременно тебе позже расскажу, когда почувствую, что ты сможешь спокойно меня выслушать. Я буквально не находил себе места от волнения и, перебирая в памяти эти последние бурные дни, загорался то гневом, то восхищением. Но как бы то ни было, я все же сунул в карман твое письмо и двинулся размашистым шагом к тупичку, мечтая разделаться с Сенаком, поставить крест на Сенаке, вскрыть и ликвидировать гнойник.
Было не больше половины девятого. Барышники, живущие в начале тупичка, уже выводили из сараев лошадей и, награждая их пинками, осыпали такими мудреными и крепкими словечками, что хоть уши затыкай, однако лошади как будто понимали. Поодаль строгали доски столяры, и позади их шуршавших фуганков вились, падая, длинные, красивые и пахучие стружки. А еще дальше застыла тишина, и в самом центре этой тишины стояла хибарка Жан-Поля Сенака.
Хибарка его была будто самим источником и первопричиной тишины: ни дать ни взять кусок льда в мороженице, головешка в угольях. Я постучал два или три раза. За дверью зарычала собака, но дверь так и не открылась. Я решил, что Сенак отправился спозаранку по своим делам, и собрался было уходить, как вдруг заколебался. Ты, конечно, помнишь, как еще в Бьевре мы поднимали по утрам Сенака с постели. Для нас это было чистым наказанием. Ложился Сенак поздно и засыпал с трудом. Его почти невозможно было вырвать из объятий сна, из объятий ночи. Он выползал из своего сонного царства, пошатываясь, отупевший, со спутанными волосами и отсутствующим взглядом. Каждое утро мы сталкивались с этой проблемой: как разбудить Сенака? Это была наша каждодневная забота, наша обязанность. Я вспомнил об этом, уже собираясь уходить. Поэтому я несколько раз с силой ударил ногой по створке двери и, несмотря на лай и визг собак, уловил наконец какой-то шорох, шаги, выдающие присутствие человека.
Сенак открыл дверь. На нем была ночная рубашка. Из-под рубашки торчали кривые, покрытые черными волосами ноги. Он напоминал больного барана, который бесцельно кружится на месте.
Он пробурчал:
— Меня что-то знобит. Не возражаешь, если я полежу в постели?
Он опять юркнул под одеяло и, поскольку я молчал, стал вяло разглагольствовать о политических событиях, в которых я ничего не смыслил: о забастовке почтовых работников, о вооружении Англии... Я пристально и по-прежнему молча смотрел на него. Тогда он вообще стал молоть всякий вздор — как он обычно делает: он, мол, не намерен плесневеть в этих бумажонках; он ненавидит Париж и вообще Францию; он хотел бы попутешествовать вместе со
Свеном Гедином по Тибету или уехать на «Нимроде» с Шеклтоном куда-нибудь поближе к Южному полюсу; он чувствует, что способен добиться успеха как исследователь...Мое молчание, наверное, смущало его, потому что он замолчал, взглянул на меня исподлобья и заметил:
— Ты, должно быть, знаешь, что я работаю у твоего брата Жозефа?
Я молча кивнул. После затянувшегося молчания Жан-Поль со вздохом спросил:
— И что же ты хочешь от меня?
Я был бесстрастен и совершенно спокоен; ни гнев, ни злость не душили меня. Я тут же ему ответил:
— Если хочешь, можешь обделывать свои делишки вместе с моим братцем Жозефом. Мне все равно. Твоя затея с рукописью Шальгрена огорчила и удивила меня. Я сделал все, что в моих силах, ибо мне хотелось вдолбить тебе в голову, что ты не мерзавец, а только болтун и разиня. И вот теперь ты опять берешься за свое и намеренно мучаешь людей, которые не заслуживают этого и которые не сделали тебе ничего плохого. Ты, Сенак, просто грязная скотина. Я пришел, чтобы сказать тебе об этом, а теперь я ухожу. Хватит! Я больше никогда не приду к тебе, я не хочу тебя больше видеть.
Я думал, что он опять начнет зубоскалить. Поэтому я встал и собрался было двинуться к двери, но он вдруг весь задрожал, словно в лихорадке, под своим грязным одеялом. И снова меня охватило отчаяние — с этим окаянным малым не знаешь, как надо себя вести: говорить с ним или лучше молчать. Он весь дрожал и жалобно стонал:
— Это неправда! Это неправда! Я не сволочь, я не грязный тип! Я еще докажу вам это. Я скажу только одно: меня никто не любит, никто обо мне не думает, а если и думают, то лишь тогда, когда хотят унизить или обидеть меня.
Он подпер голову рукой, и я увидел, как из его глаз льются крупные слезы. Потом он неторопливо произнес такую нелепую фразу:
— Я бы мог, например, жениться на твоей сестре Се-сили. Но вы все против меня.
Я чуть не задохнулся от изумления. Сенак когда-то написал стихи в честь Сесили. Я всегда считал, что они восславляют скорее всего музыку, а не музыкантшу. Вот уж поистине никогда не поймешь, что творится в глубине человеческой души.
Он вытер ладонью слезы и опять задрожал, застонал:
— Я не сволочь, хотя именно так думает обо мне твой братец Жозеф. Надо же мне как-то жить. Надо же зарабатывать себе на жизнь. Если бы я родился богачом, как многие другие, я был бы другим человеком, веселым, честным и порядочным.
Несмотря на все эти жалобные сетования, я медленно отступал к двери, а две увязавшиеся за мной псины обнюхивали манжеты моих брюк. И тогда я сделал хоть и жестокую, но необходимую вещь — я пожал плечами и произнес: «Прощай!» — и, не добавив ни слова, вышел из комнаты. Собаки вслед мне залились лаем.
Я рассказываю тебе все так подробно потому, что ты сам меня к этому принуждаешь... ну, а кроме того, мне хочется избавить тебя от мучительных мыслей.
Этот нынешний, так тягостно начавшийся день весь прошел в треволнениях. Г-н Шальгрен даже и не заглянул в Коллеж. Его отсутствие взволновало меня — в другой раз я расскажу тебе почему. Я зашел позавтракать к Папийону, потом, прежде чем отправиться в Институт, поднялся к себе домой, на улицу Соммерар. Завидев меня, консьержка сказала недовольным тоном:
— Я думала, что вы у себя. К вам только что поднялась какая-то дама.
— Дама? Какая дама?
— Не знаю, не знаю, право... Она уже два или три раза заглядывала сегодня, хотя сейчас еще утро. В общем, она там, наверху.
Я двинулся вверх по лестнице. Я был настолько поглощен мыслями о спектакле, коего участниками были Шальгрен и Ронер, что на первых же ступеньках начисто забыл о существовании этой дамы. Я вспомнил о ней лишь тогда, когда увидел на лестничной площадке незнакомую, расплывшуюся в улыбке женщину. Представь себе особу лет сорока—пятидесяти — я не специалист по диагнозам подобного рода, — высокую, пышную, даже грузную, в огромной круглой шляпе с вышитыми на ней листьями, в жакетке, отороченной мехом кролика, в платье, на которое пошло не меньше восьми метров ткани, с кружевным воротничком, подпирающим ей уши, с сумкой и зонтиком в руке, накрашенную, как хозяйка дома терпимости, и весьма похожую на старьевщицу. Она растянула в улыбке губы чуть ли не до ушей и сказала: