Хрустальный грот. Полые холмы
Шрифт:
Все было бесполезно; я бодрствовал, а языки пламени постепенно опадали; сила исчезла, оставив в комнате быстро остывающие тени и мужчину и мальчика, погруженных в беседу. Но из любви к нему я обратил свой взор на тлеющие угли. Царила полная тишина, если не считать шелеста осыпающейся золы и потрескивания остывающего металла.
— Я не вижу ничего, кроме угасающего огня в жаровне и горячих углей, — произнес я.
— Продолжай смотреть.
Я почувствовал, как мое тело начало покрываться испариной, капли пота побежали по крыльям носа, из подмышек, проступив в паху, потекли по ногам. Сцепив руки, я зажал их между коленями так, что стало больно пальцам. Виски раскалывала жестокая боль. Резко качнув головой, чтобы стряхнуть ее, я поднял глаза.
— Бесполезно, мой господин. Прости меня, я не могу. Не я повелеваю богом — мой бог повелевает мной. Возможно, настанет день, когда я смогу по собственной воле или повинуясь
— Нет, — произнес Амброзий. Он опустил руку мне на плечо, а когда я встал, привлек меня к себе и поцеловал. — Только сын, который не ужинал и устал до смерти. Иди спать, Мерлин, и проведи остаток ночи без снов. Еще настанет время для твоих видений. Доброй ночи.
Той ночью видения больше не посещали меня, но мне приснился сон. Я никогда не рассказывал о нем Амброзию. Я снова видел пещеру на склоне холма и девушку по имени Ниниана, выходящую из тумана, и мужчину, ожидающего ее возле входа в пещеру. Но лицом эта Ниниана никак не походила на мою мать, а мужчина возле пещеры не был молодым Амброзием. Там сидел старик, и лицо у него было моим.
Книга III
Волк
1
Пять лет провел я у Амброзия в Малой Британии. Оглядываясь назад, я вижу теперь, что многое из произошедшего тогда изменилось в моей памяти, подобно разбитой мозаике, которую спустя годы восстанавливает мастер, почти позабывший картину. Кое-что возвращается ко мне ясно, во всех мельчайших чертах и красках; другие события и дела, быть может, более важные, видятся словно в тумане, словно через пелену, которую набросило на них все, что случилось с тех пор: смерть, печали и горе, гнев, смененный на милость, предательство, сменившее любовь. Места всегда вспоминаются мне лучше всего, многие столь ясно, что кажется, и сейчас я словно могу войти в них, и будь у меня власть сосредоточить свою мысль или сила, что некогда покрывала меня как плащ, я мог бы воссоздать их здесь, в темноте, как когда-то воссоздал я много лет назад для Амброзия Хоровод Великанов.
Я вижу ясно места и мысли, что являлись мне тогда в сияющей новизне, но люди — дело иное: иногда, вороша свою память, я спрашиваю себя, не путаю ли я одного с другим — Белазия с Галапасом, Кадала с Сердиком, бретонского военачальника, имя которого я давно позабыл, с капитаном моего деда в Маридунуме, который когда-то пытался сделать из меня искусного бойца, поскольку твердо верил, что именно об этом должен мечтать любой, пусть даже незаконнорожденный принц.
Но когда я пишу об Амброзии, он будто сидит рядом со мной, будто светится в моей темноте, как светился внутренним светом юноша в высокой шапке той зачарованной морозом первой моей ночью в Малой Британии. Даже лишившись одежд магической силы, я могу вызвать из тьмы его глаза, уверенный взгляд из-под насупленных бровей, линии грузного тела, лицо (что кажется мне сейчас таким молодым), на котором отпечатана всепоглощающей, непреклонной волей суровость, что заставляла его обращать взгляд на запад, к закрытому для него королевству все двадцать с лишним лет, которые потребовались ребенку для того, чтобы вырасти в воина и вождя и создать — наперекор слабости и нищете — ударную силу, что росла с ним самим, ожидая своего часа.
Об Утере писать труднее. Или точнее, трудно писать о таком Утере, каким он был в прошлом, как о части истории, которая уже много лет как завершена. Еще живее, чем Амброзий, Утер сейчас со мной; не здесь, в темноте пещеры, где пребывает та часть меня, что исходит от Мирддина, — частица Утера и по сей день хранит в солнечных лучах Британские берега, воплощает планы, которые я строил для него, сверяясь с картой, показанной мне однажды летним днем Галапасом.
Но нет уже, разумеется, Утера, о котором я пишу. Есть человек, ставший итогом всех нас, человек, который есть мы все: Амброзий, воспитавший меня; Утер, трудившийся бок о бок со мной; я сам, использовавший Утера, как использовал я всякого, кто волею моего бога встречался на моем пути, чтобы сотворить для Британии Артура.
Время от времени из Британии доходили новости, а иногда — через Горлойса Корнуэльского — и вести из дому.
Все сходилось к тому, что после смерти моего деда Камлах не поспешил немедленно разорвать
давний союз со своим родичем Вортигерном. Ему требовалась уверенность в своих людях и в себе самом, прежде чем он решился бы поддержать «сторону молодых», как звала себя клика Вортимера. Но и Вортимер остановился за шаг до открытого бунта, хотя было ясно, что рано или поздно этот шаг должен быть сделан.Король Вортигерн снова оказался меж молотом и наковальней: желая оставаться королем британцев, он должен призвать на помощь соплеменников своей жены-саксонки, а саксонские наемники год от года увеличивали свои требования, — страна приходила в упадок и истекала кровью под игом того, что народ открыто называл Саксонской Чумой, а в западных землях, где народ сохранил еще толику свободы, зрело восстание и люди только и ждали прихода вождя всех вождей. Положение Вортигерна становилось все более отчаянным; вопреки здравому смыслу он вынужден был все больше доверять командование западными войсками Вортимеру и его братьям, чья кровь не была осквернена саксонской заразой.
О матери не было вестей, кроме той, что она пребывает под защитой обители Святого Петра. Амброзий не посылал ей писем. Если до ее ушей дойдет, что у графа Британского в Керрике объявился некий Мерлин Амброзий, она все поймет, но весточка или письмо прямо от врага верховного короля навлекло бы на нее ненужную опасность. Вскоре она сама обо всем узнает, сказал Амброзий, ждать осталось недолго.
На самом деле ждать перелома событий нам пришлось пять лет, но время неслось подобно волнам, подгоняемым ветром. Ввиду зреющего в Уэльсе и Корнуолле восстания приготовления в лагере Амброзия набирали ход. Если жители Уэльса ждут вождя, то Амброзий не намеревался уступать это место Вортимеру. Он подождет, он даст Вортимеру стать клином, а они с Утером обратятся в молот, который ударит в расщелину сразу за ним.
Тем временем надежда в Малой Британии все росла, словно паводок по весне; рекой лились предложения военной помощи и союза, окрестности лагеря сотрясались от топота копыт, и улицы оружейников и механиков до глубокой ночи звенели сталью: это мастера с удвоенным рвением стремились изготовить два оружия за время, которое раньше требовалось для создания одного. Теперь вторжение уже не за горами, и когда оно настанет, Амброзий должен быть готов. Никто не ждет полжизни, собирая нужный материал, чтобы изготовить смертоносное копье, а затем случайно потерять его в темноте. Не только люди и материя, но время, и дух, и ветер с небес должны благоприятствовать ему, и сами боги должны распахнуть ворота. Для этого, говорил Амброзий, боги послали ему меня. Появление мальчика со словами победы на устах, полного видений о непокоренном боге, — вот что убедило его (и, что более важно, его рать) в том, что близится наконец час, когда он нанесет удар и будет уверен в победе. Вот почему — к ужасу своему, обнаружил я — он меня ценит.
Будьте уверены, я не спрашивал его больше о том, как он намерен использовать меня. Амброзий, терзаемый гордостью, страхом и жаждой отцовской любви, выразился достаточно ясно. Я рвался научиться всему, чему меня могли научить, и открыть себя силе — вот и все, что я мог дать ему. Если он хотел иметь под рукой пророка, его ждало разочарование: мой дар спал. Знание заступило дорогу видениям. Но то было время для знания.
Я учился у Белазия, пока не превзошел его, учась на деле применять вычисления, которые для него были скорее искусством, как для меня песни, — но и песни пошли в дело. Долгие часы я проводил на улице механиков, и Кадалу не раз приходилось силой оттаскивать меня от замасленного инструмента, ворча, что теперь я годен лишь для общества раба-банщика. Я записывал все, что мог вспомнить из наставлений Галапаса по части целительства, дополняя их опытом, приобретенным у полковых лекарей. Мне была предоставлена полная свобода действий в городе и лагере: прикрываясь именем Амброзия, я упивался этой свободой, подобно молодому волку, впервые дорвавшемуся до крупной добычи. Я учился всему и у всех, у каждого мужчины и у каждой женщины, с кем мне доводилось встречаться. Верный своему обещанию, я всматривался в свет и во тьму, в солнечное сияние и в стоячие лужи. Я ходил с Амброзием в святилище Митры в подвале фермы и с Белазием на тайные собрания в лесу. Мне даже позволили молчаливо сидеть на совещаниях графа с его военачальниками, хотя никто даже не скрывал, что от меня будет мало толку на поле брани, «разве что, — как однажды с веселой злостью изрек Утер, — он станет над нами, подобно Иисусу, чтобы задержать ход солнца по небосклону и дать нам время закончить настоящее дело. Хотя, шутки в сторону, могло быть и хуже… Солдаты, похоже, считают его чем-то средним между Гонцом Митры и щепкой Истинного креста — извини, что говорю так в твоем присутствии, брат, — но, будь я проклят, от него будет больше пользы, если мы посадим его счастливым талисманом на вершину холма у всех на виду, потому что в бою он не продержится и пяти минут».