Художники
Шрифт:
И мы поехали. Ну что сказать об этой поездке? Действительно, на пути возникла река, к тому же запруженная сплавляемым лесом, — те, кто был в сапогах, вошли в воду, разбросали бревна и, отыскав брод, дали возможность машинам проехать на ту сторону реки. А потом крутой склон повел нас в небо — да, было впечатление, что это была, выражаясь языком летчиков, своеобразная «свеча», ибо два или три раза машины оказывались едва ли не в вертикальном положении — того гляди, зависнут и рухнут. Одним словом, сейчас даже трудно представить, как мы оказались на маковке горы, где и в самом деле нас ждала невеста... Только взглянув на нее, мы и постигли причину, заставившую дружков, как вам показалось тогда, употребить немалые усилия, чтобы отговорить нас от восхождения на гору: невеста готовилась стать матерью. Впрочем,
Эренбургу подарили деревянный жбан, полный цуйки, и мы двинулись в обратный путь, предварительно сфотографировавшись, — эти фотографии точно воссоздают настроение необыкновенного этого дня. А между тем наши машины подкатили к дому Крапивина, призрак «Атене ромен» вновь встал перед моим мысленным взором. Я показал Илье Григорьевичу на часы: сейчас пять, а в шесть начало его конференции в Бухаресте, а от Плоешти до румынской столицы больше часа езды — иначе говоря, мы уже опаздывали... Но Эренбург всего лишь указал взглядом на Крапивинский дом, полный гостей. Короче, опоздав порядочно, мы прибыли в Бухарест и не без изумления установили: ни один человек из общего числа до отказа заполнивших зал не покинул «Атене ромен». Илья Григорьевич бодро поднялся на сцену и указывая на восковые цветы, которые прикрепили к его пиджаку молодые, сказал, что он, как догадываются присутствующие, был на сельской свадьбе, не решившись отказать в этом жениху и невесте. Раздались аплодисменты — Илья Григорьевич был прощен... Только мне волнение этого дня не дало покоя.
Поездка в Предкарпатье показала некоторые из черт характера Эренбурга, о которых прежде я мог только догадываться: способность отдать себя увлечению, чисто писательская потребность видеть жизнь в необычных ее проявлениях. Все это черты молодости, которые каким-то чудом удалось сохранить Илье Григорьевичу; впрочем, он и не был стар — ему было в ту пору всего пятьдесят четыре.
— Мне надо еще поставить свой автограф на пяти тысячах экземпляров книги, — сказал он едва ли не в канун отлета на родину. — Не беда: не посплю ночь и мигом одолею — подумаешь... пять тысяч!
Когда на рассвете я заявился в «А те по палас», где остановился Эренбург, и, не обнаружив Илью Григорьевича в вестибюле, поднялся к нему в номер, то увидел картину, которая немало поразила. Номер был буквально завален книгами: чтобы уместить книги, пришлось сложить их на столе, стульях, подоконнике, заполонить почти всю площадь пола, завалить прихожую. Не без труда я проник в комнату. Посреди этого книжного развала, так и не разоблачившись, спал Эренбург, как мне помнится, зажав свое парижское стило в руке... Видно, скрип открываемой двери разбудил Илью Григорьевича — он поднял на меня недоуменный взгляд — ему необходимо было время, чтобы опознать меня.
— Представьте, работал почти до рассветного часа и надписал только восемьсот двадцать — только... Боже, в каком свете все это представит меня моим издателям? Может быть, отменить отлет?
Я помог ему уложить вещи, и мы выехали на аэродром, явившись туда едва ли не впритык к отлету самолета.
Да, это было именно так: человек обязательный, умеющий работать с быстротой и точностью завидными, он был подвержен увлечению и подчас но очень рассчитывал силы, становясь в такую пору как все.
Но, очевидно, я плохо знал Илью Григорьевича: в послевоенные годы он был одним из тех, кто взял на себя труд сплочения зарубежных общественных сил земли в борьбе за мир — его сподвижниками были Н. Тихонов, А. Корнейчук, К. Симонов и особенно, конечно, А. Фадеев. Но был еще человек, вклад которого в эту работу был исключительно велик, — я говорю о Владимире Петровиче Терешкине. Я знал Владимира Петровича по «Иностранной литературе» — он был членом редколлегии журнала, в котором я теперь работал одним из редакторов. Как я однажды писал, Владимир Петрович не был литератором, но великолепное знание международных дел в сочетании с деятельным и прозорливым умом делало его человеком незаменимым для нашей редакции. Как и надлежит члену редколлегии, он читал все, что предлагал секретариат в очередной номер, и по каждой вещи имел мнение, которое точно аргументировал. Это снискало Владимиру Петровичу уважение специалистов иностранной литературы —
он пользовался у них авторитетом, какого не имели иные знатоки иностранной словесности. Как мне казалось, именно достоинства Владимира Петровича во многом определялись его характером: в недавнем прошлом политработник, прошедший трудными тропами войны, он умел разговаривать с людьми. В его беседах были свойственные Владимиру Петровичу скромность, уважение к собеседнику и, конечно, знание предмета. Мне было ведомо, что Владимира Петровича связывали добрые отношения с Эренбургом — в делах, относящихся к миролюбивым акциям прогрессивной общественности, Владимир Петрович был в своем роде советчиком всей группы наших деятелей культуры, причастных к этому движению, в частности другом и советчиком Эренбурга. И вдруг беда: Владимир Петрович заболел, по всему — тяжко. Стало известно, что врачи начали жестокую борьбу за его жизнь, подвергая его нелегким процедурам, а он вел себя так, как будто ничего не происходит: продолжал читать рукописи, не пропускал, как обычно, заседаний редколлегии... Но где-то силы изменили ему: он слег. Коли слег Владимир Петрович, значит, дело худо, сказал я себе...Гроб с телом Терешкина был установлен в особняке на Кропоткинской, где помещался в ту пору Комитет защиты мира. Человек, имя которого при жизни было неведомо, собрал в особняке на Кропоткинской весь цвет пашей общественности — там я увидел и Эренбурга. Помню, Илья Григорьевич сказал мне: «Наверно, истинная ценность человека заключается в том, каким его удержала память людей... «С тех пор прошло чуть ли не два десятка лет, а слова Ильи Григорьевича не в состоянии стереть время — негасима память о Владимире Петровиче, его личности, его необыкновенном человеческом даре...
И вот последняя встреча с Эренбургом, самая последняя. Париж, весна шестьдесят девятого года, парк Тиволи точно легким туманом обволокла молодая листва, по Сене уже идут прогулочные суда, ярко-белые, заполненные поющими парижанами, — кажется, ветер размывает песню вместе с легким дымком, что протянулся за судном. Пятачок «Сите» полон туристов, которые, воспользовавшись горячим апрельским солнышком, не спешат укрыться в мглистом чреве храма, из высоких врат которого ощутимо тянет ветром... И вот наше посольство на рю Гринель, не столь уж просторный посольский дворик и на ступенях неширокого крыльца, ведущего в посольский особняк, Илья Григорьевич со старинным ружьем едва ли не наперевес — видел Эренбурга во всех видах, но в таком не видел.
— Хорош мушкет, а? — смеется Илья Григорьевич. — Музейная штука — лично принадлежал Наполеону... Геринг умыкнул у Франции, а я, разумеется, у Геринга...
Но все оказывается много проще: коллекционным мушкетом Илью Григорьевича одарили наши солдаты, которых в ходе боев судьба занесла в усадьбу Геринга под Кенигсбергом — среди прочих сокровищ, свезенных сюда вице-фюрером со всей Европы, было и ружье Наполеона Бонапарта. Эренбург принял трофей, решив при первой же возможности вернуть его Франции. Сейчас такая возможность представилась.
— Вот так-то: Франция получит этот мушкет из наших рук, когда он уже не стреляет... — произнес он смеясь. — А быть может, он шел с этим мушкетом на Россию?.. — заметил он, перестав смеяться. — Хорошо, чтобы так было всегда...
— Дать по рукам и сложить мушкеты в музеи?
Мне казалось, что он, уже старый человек, волонтер гражданской войны в Испании и солдат Великой Отечественной, предпринял это путешествие в милую его сердцу Францию, прихватив с собой смешную Бонапартову пушку, чтобы утвердить истину, которая в ту пору определяла смысл его бытия: сложить все мушкеты в музеи, все, сколько их есть на свете...
ТИХОНОВ
Пусть разрешено мне будет вернуться к поре, которая однажды уже возникала в этой книге, — для меня это пора золотая. Казалось, отрочество уже ушло, а юношество не возобладало. Пятьдесят моих сверстников, мечтающих о первооткрытии в жизни и чуть-чуть в искусстве, создали театр. Своим стягом молодой театр сделал кумач революции — кумачовое знамя звало к поиску. Вспоминаю театр моих сверстников и вижу белый в многозвездной кубанской ночи сосновый помост, освещенный фарами тракторов, и высокоплечую фигуру моего друга Толи Багреева, читающего тихоновский «Перекоп»: