И не сказал ни единого слова...
Шрифт:
Тошнота вращала меня, как мотор, она была центром всей этой карусели, и я испугалась, внезапно поняв, что лежу совсем неподвижно на том же месте, что и раньше, не сдвинувшись ни на сантиметр. Я поняла, это чувство тошноты на мгновение прошло: все успокоилось, все вновь приняло естественное положение — я увидела свою грудь и запачканную коричневую кожу туфель, и взор мой приковало к себе изречение на стене, которое я наконец смогла прочесть: «Тебе поможет врач, если врачу поможет БОГ».
Я закрыла глаза; слово «бог» продолжало стоять передо мной: сначала это было только изображение слова, три большие темно-коричневые буквы, которые я видела, хотя мои веки были опущены, потом изображение исчезло и осталось только самое слово; оно врезалось в меня все глубже, падало все ниже, не достигая дна,
Бог — это единственное, что мне сейчас осталось… Тошнота затопила мое сердце, заполнила мои кровеносные сосуды, пульсировала во мне, как пульсирует кровь… Я чувствовала, что обливаюсь холодным потом, и меня охватил смертельный страх… мгновениями я думала о Фреде, о детях, видела лицо матери, видела малышей — такими, какими иногда вижу их в зеркале, — но все это смыла волна тошноты; все они стали мне безразличны, ничего не осталось во мне, кроме слова «бог».
Я заплакала и больше ничего не различала вокруг, не думала ни о чем, кроме как об этом единственном слове; оно слилось с горячими и быстрыми слезами, капавшими из моих глаз на лицо. Но я не почувствовала слез на подбородке и на шее и поняла поэтому, что положение моего тела изменилось — я лежала на боку; но тут вдруг я опять начала кружиться в бешеном темпе, еще быстрее, чем прежде, потом внезапно ощутила, что лежу совсем спокойно; я наклонилась над краем обрушившейся стены, и меня стошнило прямо в пыльную зеленую траву.
Фред поддерживал рукой мой лоб, как часто делал это раньше.
— Тебе лучше? — спросил он тихо.
— Да, лучше, — ответила я. Он осторожно вытер мне губы своим платком. — Но я так устала.
— Ты сможешь теперь поспать, — сказал Фред. — До гостиницы всего несколько шагов.
— Да, спать, — сказала я.
XI
Желтоватый цвет лица Кэте теперь несколько потемнел, что придает ее коже коричневатый оттенок; белки глаз тоже сильно пожелтели. Я налил ей сельтерской, она выпила целый стакан, взяла мою руку и положила ее себе на лоб.
— Может, позвать врача? — спросил я.
— Нет, — сказала она. — Теперь мне хорошо. Это — ребенок. Он возмущен проклятьями, которыми мы его встречаем, и бедностью, которая его ожидает.
— Возмущен, — ответил я тихо, — чтобы стать впоследствии постоянным клиентом аптекаря и возлюбленным братом в христианской епархии. Но я буду его любить.
— Может быть, — сказала она, — он станет епископом, а не просто возлюбленным братом, а может быть, специалистом по Данте.
— Ах, Кэте, не шути.
— Я не шучу. Разве узнаешь, кем станут твои дети? Может быть, у них будет жестокое сердце, и они построят пагоды для своих собак и не будут выносить запаха детей. Может быть, эта женщина, которая не выносит запаха детей, была когда-то пятнадцатым ребенком в семье и все они жили в комнате, меньшей, чем та, где сейчас живет ее собака. Может быть…
Кэте остановилась на полуслове. С улицы донесся сильный шум: что-то гремело и грохотало, как во время взрыва. Я подбежал к окну и распахнул его. В грохоте и треске, доносившихся с улицы, словно слились все шумы войны: гудение самолетов, отрывистый лай взрывов; небо, ставшее уже темно-серым, покрылось теперь белыми, как снег, парашютиками, на них спускались большие развевающиеся красные флаги. На флагах было написано: «Резина Грисс предохранит тебя от последствий». Флаги пролетали мимо куполов собора, мимо крыши вокзала и плавно опускались на улицы, и где-то уже раздавались ликующие возгласы детей, поймавших либо флаг, либо парашютик.
— Что случилось? — спросила Кэте, лежавшая на кровати.
— Ничего, — сказал я. — Просто рекламная шутка.
Но тут в небе появилась целая эскадрилья самолетов; убийственно изящные, они проносились, как вихрь: самолеты пролетали над самыми крышами, тяжело махая своими серыми крыльями, и шум их моторов был, казалось, нацелен прямо в наши сердца, и эту цель они точно поразили. Я увидел, что Кэте начала дрожать, подбежал к кровати и взял ее за руку.
— Боже, что еще?
Мы слышали, как самолеты кружили над городом; потом они улетели, и их гудение растворилось вдали, где-то у невидимого
горизонта; и все небо над городом покрылось большими красными птицами, очень медленно спускавшимися на землю: эти большие резиновые птицы покрыли небо, словно клочья вечерней зари; и только после того, как они опустились до уровня крыш, мы поняли, что это аисты с выгнутыми шеями. Они парили в небе, болтая ногами, и их вялые свисающие головы наводили ужас: казалось, что это рота повешенных спускается с небес. Красные облачка из резины, отвратительные и беззвучные, плыли по серому вечернему небу, а с улицы доносились восторженные крики детей.Кэте молча сжимала мою руку. Я склонился над ней и поцеловал ее.
— Фред, — сказала она тихо, — я наделала долгов.
— Это неважно, — ответил я, — я тоже делаю долги.
— Много?
— Да, много. Теперь мне уже никто не дает взаймы. Нет ничего более трудного, чем достать пятьдесят марок в городе с населением в триста тысяч человек. Меня пот прошибает, когда я об этом думаю.
— Но ведь ты даешь уроки.
— Да, — сказал я, — но я много курю.
— И опять пьешь?
— Да, хотя не так часто, дорогая. С тех пор, как я ушел от вас, я всего только два раза напился по-настоящему. Разве это много?
— Это немного, — сказала она, — я хорошо понимаю, почему ты пьешь. Но, может быть, ты все же попытаешься перестать? Это так бессмысленно! Во время войны ты почти не пил.
— Во время войны все было иначе, — сказал я, — во время войны я пьянел от скуки. Ты даже не представляешь себе, но можно опьянеть и от скуки: лежишь в кровати, и все кружится у тебя перед глазами. Попробуй выпей три ведра теплой воды — и ты опьянеешь от воды так же, как от скуки. Нельзя себе представить, какая это была скучная война! Иногда я думал о вас, если можно было звонил тебе, лишь бы услышать твой голос. Было очень горько слышать твой голос, но уж лучше горечь, чем опьянение от скуки.
— Ты мне почти ничего не рассказывал о войне.
— Не стоит, дорогая. Представь себе, весь день сидишь у телефона и почти все время слышишь голоса высших чинов. Ты себе не можешь представить, как глупы офицеры, говорящие по телефону. Их словарный запас ничтожен, я думаю, они употребляют не больше ста двадцати — ста сорока слов. Маловато для шести лет войны! Каждый день тебе бубнят в телефон по восемь часов подряд: «Донесение — введение в бой — введение в бой — донесение — введение в бой — до последней капли крови — приказ — сводка — рапорт — введение в бой — до самой последней капли крови — стоять до конца — фюрер — голов не вешать». А потом — несколько сплетен о бабах. Что уж тут говорить о казарме — почти три года я служил телефонистом в казарме, — эту скуку надо извергать из себя годами. Иногда я был не прочь напиться где-нибудь, но везде было полно мундиров. Ты же знаешь, я всегда не выносил мундиры.
— Знаю, — проговорила она.
— Я знал одного лейтенанта, который читал по телефону своей девушке стихи Рильке. Я чуть не умер, когда услышал, но это внесло хоть какое-то разнообразие. Некоторые офицеры даже пели, они разучивали песни по телефону, но большинство из них посылало по телефону смерть — она ползла по проводам, своими тонкими голосами они вгоняли ее через наушники в уши какого-то другого офицера, который должен был следить за тем, чтобы умерло достаточное число людей. Если погибало мало людей, высшие военные чины большей частью считали, что операция была плохо проведена. Недаром величие битвы измеряется числом убитых. Только мертвые не были скучными, дорогая, и кладбища тоже.
Я лег рядом с ней в постель и натянул на себя одеяло. Внизу музыканты настраивали свои инструменты, из бара послышалось пение; у певца был низкий красивый голос, и в его пение врывались хриплые, дикие женские выкрики: слов мы не могли разобрать, но в их разноголосом дуэте был поразительный ритм. Поезда подкатывали к вокзалу, и голос диктора доносился до нас сквозь все более сгущавшуюся вечернюю мглу, словно тихое дружеское бормотанье.
— Ты уже не хочешь танцевать?
— Нет, нет, — сказала она, — хорошо иногда полежать спокойно. Тебе бы надо позвонить фрау Редер и спросить, все ли в порядке. И я хотела бы поесть, Фред. Но прежде всего расскажи мне еще что-нибудь. Может, объяснишь, почему ты на мне женился?