И нет им воздаяния
Шрифт:
Наверно, в каждой семье есть свои „священные страдания“. И если они признаны народом, дети вливаются в народ. А если не признаны, отчуждаются. Страдания и подвиги моего отца в России признаются всеми, потому-то я в России свой, а в Америке буду чужой, хоть бы меня здесь озолотили или озеленили долларами. А страдания твоего отца в России долго замалчивались, и я удивляюсь, что ты не стал там чужим. Но зэки-то хоть жили, и я ведь все еще живой! Но пятерых маминых братьев, моих дядьев, не забуду до смерти. Двое под Севастополем — моряки, — а трое — рядовыми в пехоте: строчит пулеметчик за синий платочек, — все до 30 лет от роду, не знавшие любви и не имевшие семей, все спят в земле сырой! Мне еще хорошо!»
М-да… А с какого времени, спросил я, Генка перестал чувствовать вину перед Огняной. Огняна развелась в одностороннем порядке, вышла замуж за болгарского членкора, родила сына, папа-членкор
Генка в это время жил с некрасивой, но верной филиппинкой, однако тут же ринулся в Гетеборг на крыльях любви с тремя пересадками, заказал ужин при свечах в лучшем ресторане, Огняна с появлением серебряных нитей в ее пышных вороненых волосах сделалась лишь еще прекраснее, и Генка начал говорить о том, что во все эти годы не было минуты, когда бы он не думал и не тосковал о ней… в ответ же из ее прекрасных уст с роскошными зубами полились лишь ядовитые упреки.
«В ее повествовании отсутствовала любовь ко мне, сожаление о нашей распавшейся семье, одна только досада на меня за постигшие ее несчастья и разочарования. Новое сознание понапрасну упущенных двадцати лет жизни вызывало у меня тошноту, переходящую в злость. Около полуночи мы отправились домой. В переулке было темно, прохожих — ни души. Подчиняясь непонятно чему, я начал задирать ей юбку, она послушно помогала мне с деталями одежды, я стянул с нее трусы и взялся за свои брюки. Ее глаза были закрыты. Я остановился.
— Что, Гена?
— Почему ты закрыла глаза?
— Теперь я могу делать это только с закрытыми глазами.
Она опять закрыла глаза. Я застегнул свои брюки. Боль и злость душили меня. Сколько раз на технических заседаниях я извинялся и уходил в туалет стряхнуть душащую боль. В жаркой отвратительности Филадельфии в первые годы в Америке как часто я просыпался в середине ночи, хватая руками воздух, пытаясь удержать ее растворяющийся, еще совсем теплый образ. Все это ненужное, неоправданное отчаяние ушедших лет… Нет, не это мне нужно, вдруг сказал я вслух. Она открыла глаза. Увидев мои застегнутые брюки и неожиданное выражение, спросила: „Чего же ты ожидал?“
— Если бы ты оценила мои чувства, развелась с мужем и вышла за меня замуж, я бы начал все сначала. Но мне не нужен случайный секс, я не могу быть твоим любовником.
— Да? Чтобы ты опять чего-нибудь учудил? У меня сыну четырнадцать лет.
С этого момента мы стали бескомпромиссными врагами».
Дальше развернулась целая эпопея с Огняной-младшей, она как раз пребывала в острейшем конфликте с родителями: мечтала выучиться на кинорежиссера, а те хотели пустить ее по ученой части. Богатый американский папочка, готовый взять ее в страну победившего Голливуда, весьма кстати доказал через суд незаконность удочерения, но в вожделенной Америке все-таки потребовал, чтобы она сначала получила «настоящее» образование и жизненный опыт. Опыта она согласилась набраться в политических науках за папины $200 000, а папа в возмещение узнал, что обман — такое же естественное орудие политики, как когти, зубы и кулаки.
Кстати сказать, копия мамы-красавицы, дочка каким-то чудом оказалась дурнушкой, вдобавок покрытой прыщами и себорейной чешуей…
Девочку, нашедшую отца и присосавшуюся к нему, отсекли от него удаление легкого, потеря состояния и преданная жена, предложившая дочурке или работать как все, или заниматься духовными поисками за собственный счет.
Самые драматические эпизоды Генка завершал ритуальным «USA delenda est», я уклонялся, покуда Генка не обиделся.
Пришлось мямлить, что я слишком плохо знаю современную Америку, а та, что открылась мне через Уитмена, Марка Твена, Джека Лондона, О. Генри, даже Фолкнера… Но мне-де хорошо известно, как нелегко чужакам, а потому мне хотелось бы, чтобы он хоть сколько-нибудь полюбил ту страну, в которой живет. Ответный поток огненной лавы заставил меня раскаяться.
«Да, американцы — мастера изображать себя красивыми, но даже у лучших из них нам места нет, красивые только они. Они даже к защите наших евреев примазались — поправка Джексона — Веника, а про то, как возвращали немецких евреев в пасть к Гитлеру, — об этом ни гугу! Полюбить другую страну! Лева, разве я могу любить другую маму, пусть она всех мам умнее, всех мам милее, всех румяней и белее?.. Разве я могу любить другого папу, пусть он бросил нас с мамой и позволил, чтобы мать выставили под дождь с сундуком и пятилетним
ребенком? И это ту самую маму, которая с подругами тащила его из немецкого плена, замученного, с разорванными ногтями и ослабленного так, что стоять на ногах не мог. Разве я могу любить другую Катюшу, чем та, которая „песню заводила“? И разве могу я любить другую степь, чем ту самую, опаленную, по которой шли солдаты и тихо песню пели?И смотри, чем я прирос к России: не детскими радостями, не студенческими любовями и дружбами — нет, муками, и даже не своими, а каких-то страдальцев, кого я в основном и в глаза не видел! Я, может быть, имел бы право в какой-то степени понять и возлюбить тех, кому их и мои мучения, и радости безразличны или смешны, но лишь до тех пор, пока не стал предателем. Теперь мои симпатии полностью с русскими хамами, коих я так презирал и от коих столько раз получал кровяный нос и поломанные скрипки, но я им все прощаю и сатисфакции не требую.
В моей нынешней вселенной я им всем должен, всем: березкам, да кленам, да плакучей иве, да солдатам с тихой песней, и калекам, морякам-алкашам с гармошкой и яблочком, и хамам, да, хамам! Они остались с Россией, а я сбежал. И сукой, предателем стал. Охломон несчастный — даже своей мизерной жизнейчкой принес пользу врагу. Что до России, лично меня она ничем не обидела, ведь так жили все, все, все. Все эти мои самобичевания в грудь — херня на постном масле! Предатель — он и есть просто предатель, сука, гнида, которую должно растереть сапогом. В 93-м, вернувшись в первый раз на Родину, мне нечего было ответить на немой вопрос отца с матерью. Ну папе еще можно было замазать глаза автомобилем (помешались на них). Зато моей полуграмотной маме на ее бесхитростные вопросы ничем было не ответить, кроме как вечным: мамочка, прости. Именно поэтому удавился Иуда, именно поэтому моя жизнь здесь была такой черной! Ты-то, Лева, ведь остался, даже в Израиль не уехал, а уж тебя-то унижали покруче, чем меня. Так что все мои протесты — не что иное, как крик замученной внутренним позором души. Все!»
Я занудил, что нельзя-де судить себя так жестоко за необдуманный порыв, но все-таки не удержался от вопроса: на чем основаны его симпатии к хамам — почему бы не любить в России лучшее, что в ней есть, — ее аристократию, в том числе советскую? В ней, кстати, впервые в истории русские слились с евреями, а Сталин ее истребил и этим разрушил основы своей империи.
Нет, Левочка, немедленно отстучал мне Генка, империя не может стоять на аристократах, их слишком мало. Власть, которая оттолкнет хамов, погубит Россию, ее просто сожрут, Сталин правильно понял, что строить «приличную», аристократическую Россию — значит потерять страну. Но мы же и так ее почти потеряли, отвечал я, оправданием мудрости Сталина была бы процветающая уважаемая Россия, и, только щелкнув по «Отправить», я понял, что сейчас на меня обрушится новое извержение.
«Лева, я тебя не понимаю! „Уважаемая Россия…“ — кем уважаемая?! Теми, кто согласен ее похлопывать по плечу только за послушность и бессилие?! Ты что, еще веришь в доброго Санта-Клауса, как мой маленький Левка?! Он забыл включить в список рождественских подарков лошадку и плакал, пока мы не пообещали дать Санта-Клаусу насчет лошадки особую телеграмму. Уважаемых государств не существует! Все они рвут под себя, с той только разницей, что некоторые одеты красиво и имели возможность научиться выражаться прилично. Лева, неужели ты думаешь, что какие-то правители сумели б обойтись меньшей жестокостью, чем Сталин? Но Сталин хотя бы возвысил усилия отцов, а не бросил их возле американской параши. Лева, неужели ты думаешь, что Запад мочит Сталина за то, что им твоего папу жалко? Им важно только опустить нас в глазах мира, а еще лучше — и в наших собственных. Чтобы убить нашу гордость, а значит, и силу. Сегодня мне понятно, в чем наша исключительность, — она и есть та самая the real thing, подлинность. Мы не умеем фальшивить, все делаем в искренних экстремальностях. В 1976 году моя тогдашняя подружка потянула меня на концерт какого-то советского Народного ансамбля песни и пляски в Бостоне. Я пошел с большим неудовольствием. Но та самая калинка-малинка, которую я считал примитивом, вызвала в красиво одетой, насмешливой публике неистовую, чуть не наркотическую реакцию. Публика орала, подпевала, хлопала в такт, и в конце все ускоряющийся до нечеловеческой скорости ритм поднял всех на ноги, бросил в проходы между рядами, они визжали, притопывая и размахивая руками. Последний выкрик артистов на сцене обрушил на них аплодисменты и восторги, которых дома я никогда не видывал. Публика восторженно теснилась у сцены. Моя подружка удивлялась красивым артисткам, а я чувствовал неловкость: черт, слона-то я и не приметил…