И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Я, сударь, к себе домой пришел! — ответил борчалинец, скаля зубы в напряженной улыбке.
— Тебе, голубчик, на обратную дорогу двух глаз хватит? — спросил майор. — Или третий нужен?
Лишь в это мгновение борчалинец заметил в руке майора пистолет со взведенным курком. Собственное невнимание его поразило — он заскрипел зубами, его лицо исказилось. Он уже знал, что без крови эта неожиданная встреча не кончится, и существенно сейчас было только, чья кровь прольется, — его или майора, пришельца или встречающего. Было, правда, не очень уже понятно и то, кто из них пришелец, а кто встречающий; однако это выяснилось бы скоро: встречающий станет тот, чью сторону примет женщина. Впрочем, значения не имело уж и это. Определилось главное: лицом к лицу стоят враги, и теперь все зависит от них самих, от их ума, ловкости и быстроты. Пока что преимущество было явно на стороне майора, стоявшего уже с пистолетом наготове; а руки борчалинца все так же лежали на рукоятке кинжала, словно два совершенно бесполезных предмета… не бесполезных даже, а сковывающих его, ибо любое их неосторожное движение могло стать для него роковым. Конечно, он не мог рассчитывать на то, что майор даст ему время выхватить кинжал — а если и дал бы, то и тогда их шансы были б неравны, и тогда верх взял бы майор; ведь против пистолета майора у него был в лучшем случае кинжал, пока что, однако, как бы и не существующий (хотя он обеими руками ощущал его скользкую от пота рукоятку и изо всех сил сжимал ее, как бы стремясь еще глубже вдавить кинжал в узкие черные ножны). Что его противник трус, он понял, как только увидел в его руке пистолет. Он удивился не пистолету — никаких причин встречать его хлебом-солью у майора, в конце концов, не было, его смутила поспешность врага, его недоверие не к противнику, а к самому себе! Он знал, что такой враг вдесятеро опасней любого другого, что бороться с ним чаще всего безнадежно: он не только твой противник, но и твой рок, который обрушивается на тебя неизвестно когда, где и почему, против которого бессильны и слово и оружие! Он снова заскрипел зубами. Впервые в жизни
— Людей стыдно… хоть в дом зайди! — крикнула скрытая за спиной майора Анна, лучше всех знавшая, чем, скорей всего, кончится затянувшееся молчание двух мужчин. Было, правда, не вполне ясно, к кому именно она обращается — к борчалинцу или к майору.
Не поворачивая головы, ни на миг не отводя глаз от рук на рукоятке кинжала, майор своим золотым плечом отмахнулся от голоса Анны, словно этим мог заглушить его, не допустить, чтоб его услыхал и враг!
— Сучье отродье… — хрипло прорычал борчалинец.
Голос Анны так его разъярил, словно он лишь сейчас вспомнил, что в этом доме есть и женщина — его женщина, которая десять лет подряд молча открывала ему дверь и, ложась с ним в постель, тем самым безоговорочно признавала его власть над собой. Теперь она пряталась за спиной чужого мужчины… поэтому, наверно, и сама она стала вдруг чужой, настолько чужой, что сейчас ему было трудно представить себе ее лицо, представить себе, что еще недавно его руки знали наизусть каждый холмик, каждую ложбинку ее тела — тела, которое мундир и пистолет от него отгородили, сделали далеким, недоступным! Внезапно ему стало стыдно своей растерянности и скованности, своего бессилия перед этой женщиной, которую у него хотели отнять — а возможно, уж и отняли, ибо его бездействие, его нелепый зубовный скрежет лишь лили воду на мельницу врага, лишь подтверждали преимущество и правоту врага! Это-то и она наверняка чувствовала тоже!.. Он осторожно, воровски продвинул вперед ногу, чтоб хоть немного приблизиться к зловеще поблескивающему дулу пистолета, — и внезапно все вокруг него ослепительно засветилось, словно для того, чтоб разоблачить это коварное движение, и обе его сложенные кисти вместе с рукояткой кинжала как бы вдавились внутрь живота. Не услыхав звука выстрела, он не сразу понял, что произошло. Он не упал— но грубая сила, сдавившая его живот, повернула, видимо, все его тело в обратную сторону, ибо, опомнившись, он увидал погруженный в темноту двор впереди себя, а майор оказался у него за спиной. Его руки по-прежнему лежали на рукоятке кинжала, но он чувствовал только какое-то липкое, шипящее жжение. Его ноги дрожали; он чуть нагнулся вперед, как бы сдерживая напор мрака со стороны двора или, верней, пытаясь во что бы то ни стало взломать невидимую дверь темноты, чтобы проникнуть внутрь и как можно скорей унести отсюда свою чудом сохраненную жизнь. Он чувствовал, что еще жив, и это было единственным, что он чувствовал, его единственным желанием, целью, мечтой, надеждой… одно лишь это и осталось в его сотрясенном грубой силой, изумленном, струсившем теле, забывшем сейчас обо всем на свете, кроме одного — стремления уйти отсюда живым. Опустев вдруг, как перевернутый таз, он и не подумал обернуться, а пошел прямо к лестнице… точней сказать, туда понесли его ноги, сам он дороги сейчас не нашел бы, будь у него даже не «три глаза», а десять. Еще не сойдя с лестницы, он вдруг заплакал. Огромный и беспомощный, он всхлипывал, как ребенок, и всхлипывания эти словно леденили кровь в жилах у людей, стоявших на балконе. Их ужаснули и потрясли эти звуки, напоминавшие собачий вой, тоскливый собачий вой, всегда кажущийся людям и вестником несчастья, и не сказанной, одинокой, никому на свете не понятной жалобой…
Во дворе борчалинец, ничего не видя, а может, именно видя, именно нуждаясь в чем-то твердом и неодушевленном, наткнулся на ствол яблони. Стоя перед ним, он головой долбил шершавую кору, словно обойти дерево ему было невозможно и уйти со двора он мог, лишь вынудив его уступить себе дорогу. (Наутро весь двор был усыпан листьями и еще зелеными яблоками. «Железный же лоб у этого Анниного бугая.» — посмеивались потом урукийцы.)
Когда в полночь в доме вдовы раздался выстрел, это никого не удивило, особенно после вчерашнего скандала. Урукийцы знали, что без крови майору с басурманом не разойтись; поэтому в разбуженной внезапным выстрелом деревне никто не усомнился в месте и характере происшествия. Все тотчас двинулись к дому вдовы, подняв свои чадящие коптилки кверху, чтобы поярче осветить двор, в котором, по разумению сельчан, непременно должен был находиться труп или борчалинца, или майора. Ко всеобщему удивлению, трупа там, однако, не оказалось. Майор стоял на балконе между Анной и Георгой, и человеку, попавшему в У руки впервые, эта троица, бесспорно, показалась бы образцовой семьей. Борчалинец находился где-то тут же, во дворе, но виден пока что не был. Из глубины двора доносился глухой, тупой, отрывистый стук, словно по дереву били обухом топора; при падавшем с балкона свете было видно, как колышется верхушка разбуженной, встревоженной яблони.
— Не подходите к нему; он ранен!.. — крикнула Анна собравшимся в ее дворе урукийцам.
— Это дядя Кайхосро стрелял… — подхватил Георга.
Урукийцы нерешительно двинулись за колеблющимися огоньками своих коптилок. Огоньки тянулись назад, к оставленным без присмотра домам, извиваясь, словно похищенные девушки, насильно увозимые в чужую и опасную для них страну. Слова Анны урукийцев, конечно, напугали, но не удовлетворить любопытства, не увидеть своими глазами раненого басурмана они уже не могли. Дрожащие пальцы света нерешительно, осторожно коснулись примолкшего под деревом человека и стали медленно вытаскивать его из темноты. Почувствовав их прикосновение, он обернулся и оскалил зубы. На месте глаз виднелись две узкие темные щелки; оставив дерево в покое и повернувшись лицом к свету, он тяжело дышал. Его руки, склеенные кровью и как бы навек прибитые одна к другой пулей майора, были по-прежнему скрещены на животе.
— Дай подойти… мы тебе поможем! — сказал кто-то, спрятанный за стеной света.
Борчалинец оскалился еще сильней, как бы от души рассмеявшись подобной нелепости; потом он фыркнул, как лошадь, сплевывая, видимо, кровь, попавшую в рот с разбитого лба, и пошел на свет огоньков. Он был похож скорей на сумасшедшего, чем на раненого. Свет отпрянул назад, а потом раскололся надвое, образовав посередине черную расщелину, сквозь которую и прошел борчалинец со все еще сложенными на животе руками. Когда майор спустился во двор, борчалинца там уже не было — его поглотила ночь. Майор, в последнюю минуту решивший оказать помощь раненому, а заодно и попробовать помириться с ним, был явно обескуражен. Он долго молча глядел в непроглядную тьму — в ту сторону, куда указывали люди, последними видевшие борчалинца. Где-то вдалеке, за этой кошмарной черной бесконечностью, все еще лаяли вспугнутые и раздраженные неожиданным выстрелом собаки. В одной руке майор держал кувшин с водой, в другой простыню (видимо, чтоб разорвать ее на повязки); и казалось, что он вынес их для мытья рук людям, собравшимся на поминки.
— Не подпустил к себе… ушел! — доложили майору урукийцы.
Майор понимал, что такое расставание ничего хорошего не сулит. Теперь о примирении с врагом нечего было и думать — теперь, уступи майор сверх Анны еще и полмира в придачу, разговаривать с ним тот все равно уж не стал бы. Да и о чем, собственно, им было сейчас разговаривать? Все было уже сказано пулей и кровью — пулей одного и кровью другого; все было ясно и выставлено на всеобщее обозрение — как он пулей ответил на «здравствуйте» борчалинца, так и борчалинец устроит теперь что-нибудь в этом роде ему самому! Больше всего майор ненавидел в эту минуту Анну и Георгу — именно им он и показал бы сейчас, где раки зимуют, если б не был их защитником, их единственным покровителем в глазах людей, глядевших на него с благоговейным восторгом, хотя на победителя он не походил нисколько… с кувшином и простыней в руках он был похож скорей на слугу. Майор горько усмехнулся: почему именно в этой проклятой деревне должна была найтись такая распутная вдова, когда здешние женщины вообще-то славились целомудрием и не пришельцев каких-то, не заклятых врагов, а собственных законных мужей и тех едва к себе подпускали из-за своей излишней, нечеловеческой святости!
— Мне надо было его убить… — сказал майор.
Урукийцам его голос не понравился — в нем слишком явственно слышался страх, постепенно заражавший и других. Стоя у забрызганного кровью дерева, люди молча, растерянно глядели на майора.
— Мне надо было его убить! — повторил майор…
Да, из этого ночного поединка он вышел победителем, но лишь после победы он по-настоящему испугался побежденного, понял, с каким злобным и упрямым противником имеет дело. Да, он его ранил, но выгнать раненого со двора все-таки не сумел, и, не приди деревня ему на помощь вовремя, его враг, вероятно, сокрушил бы все вокруг — головой, поскольку он был ранен в руки и пользоваться ими не мог! Именно это ведь и взбесило борчалинца: неожиданная, непредвиденная неудача и вид собственной крови свели его с ума, помутили ему рассудок, и он стал опасен, как слепая стихия, которая может уняться лишь сама по себе, никакие же внешние силы сдержать ее не в состоянии…
Сейчас людей, собравшихся во дворе Анны, ничто на свете уж не разубедило бы в том, что они были правы, что они действовали верно, отстраняясь, не вмешиваясь в дела вдовы, которая, похоронив одного мужчину, тут же, как голодная кошка, облизала жирные пальцы другого — мужа или хахаля, да еще будто бы поневоле… черт ее разберет!
Видеть майора рядом с Георгой деревня уже привыкла, но при виде майора, стоящего возле вдовы, всем стало как-то не по себе. А ведь удивляться этому не приходилось — не они ли сами ждали этого с той поры, когда впервые поняли смысл внезапной дружбы майора и Георги и, не задумываясь, обрадовались? Сейчас, однако, прибежав на звук выстрела, люди увидели во дворе раненого борчалинца, а на балконе троицу, имевшую вид дружной, благополучной семьи, и это им не понравилось — они предпочли б увидеть борчалинца и вдову отдельно от майора и мальчика. Сам по себе борчалинец ни в чем виноват не был… а если и был, то, разумеется, вместе с вдовой, и наказывать его одного выглядело, по меньшей мере, не очень-то красиво, особенно сейчас,
при дрожащем свете коптилок, в темноте, пропитанной его потом и кровью. Вполне понятно, что стрелять во вдову майор не стал — вдову он берег для себя; но ее-то что удержало, она-то почему не спустилась во двор, если она и впрямь не отпетая шлюха? Почему она, если у нее осталась хоть капля совести, не пошла за своим мужчиной, с которым спала десять лет, пусть даже только из страха, как она всем растрезвонила! Хорош он или плох, законный он ей муж или незаконный— все равно она обязана была встать на его сторону, уйти вместе с ним, побежать за ним как собака, бросить и дом, и сына… ибо она женщина, и можно простить ей скорей десятилетний блуд с иноверцем, чем то, как она в один миг вырвала эти десять лет из своей жизни! Ее выбор был скор; майора с блестящими эполетами она предпочла залитому собственной кровью борчалинцу. В конце-то концов, и это тоже ее дело, и в это тоже деревня вмешиваться не стала б, но все были убеждены, что поступком этим вдова лишь заложила фундамент нового несчастья, что она не на жизнь, а на смерть связала борчалинца не только с майором, но и со всей Уруки! Рассвирепевшему борчалинцу будет теперь уже все равно кого убить, на ком выместить злобу, лишь бы жертва была из этой деревни, лишь бы именно в этой деревне снова пролилась кровь! Свою злобу борчалинец при себе не оставит — вот единственное, что люди знали твердо. Сам не успеет — сыну завещает, с сына клятву возьмет, неизлечимой болезнью передаст всему своему потомству злобу, которая должна быть вымещена, которая и для правнуков его постепенно станет священной памятью предка… и все это из-за какой-то беспутной бабы! Это почувствовал уже и майор; это и прозвучало в его голосе, когда он сказал, что ему надо было убить борчалинца. Да нет — это стало заметно еще раньше. Он и на балконе-то ведь стоял не для того, чтобы покрасоваться перед людьми, а потому, что со страху совсем обалдел… а чуть опомнился, чуть представил себе, что может повлечь за собой эта темная, душная ночь, сразу схватил кувшин с простыней и, как слуга, побежал к басурману! Наверняка-то утверждать нельзя, конечно, ничего… Может, он и вправду пожалел раненого, одиноко стоявшего в непроглядной тьме под деревьями; может, и мужская солидарность заставила его подойти к сопернику, чтобы смыть с него кровь, перевязать его рану, хоть немного облегчить ему душу, напомнить ему то, о чем майор вспомнил вдруг сам, — то, что они братья, вылепленные из одной и той же глины рукой одного и того же, хоть и многоликого, бога. Но если бы борчалинец и подпустил его тогда к себе, майор ему все равно ничего не втолковал бы: борчалинец вдруг остался один, и это ранило его сильней, чем пуля. О ране он, наверно, и не помнил — а может, и вообще не знал, что ранен, и звука выстрела не слыхал; ибо еще раньше, до выстрела, его потрясло, оглушило, сковало неожиданное коварство женщины.2
Мать вечно пугала его борчалинцем — поэтому, вероятно, он и рос ребенком робким, молчаливым. Даже оставаясь вдвоем, мать с сыном разговаривали шепотом; когда же она плакала, его губы тоже начинали кривиться и вздрагивать, и едва она спрашивала его: «Ты-то чего плачешь, глупый?» — он, уже не в силах сдержаться, утыкался лицом в ее подол и горько, жалобно всхлипывал. Анна прожила с мужем всего два месяца, а Георга никогда не видел отца вообще, но этот мертвый, давно уже похороненный человек был единственной, никогда не надоедавшей, неисчерпаемой темой их разговоров. Анна рассказывала Георге об отце, как о сказочном герое, и Георга любил его, как сказочного героя — самого красивого, сильного, умного, ловкого, доброго, но способного при этом одним взмахом своей короткой, острой сабли срубить все сто голов великана или по самую шею вбить в землю железного человека. «А нашего борчалинца он одолел бы?» — спрашивал Георга; и, когда грустно улыбавшаяся Анна в ответ молча кивала, ребенок был на седьмом небе от счастья. Его возносила туда тайная, скрывавшаяся им даже от матери надежда: Георга надеялся, что отец когда-нибудь оживет, разок потянется, как после долгого сна, и тогда уж борчалинцу несдобровать! Такова была тайная мечта Георги, в которой он не видел ничего странного, невероятного, — ведь мать говорила ему, что отца мертвым, покоящимся в гробу с руками, скрещенными на груди, не видел никто и, где он похоронен, тоже никому не известно. Но пусть он даже действительно погиб — почему же, спрашивается, ему было не воскреснуть? Воскресали же в сказках герои, не успевшие рассчитаться со своими врагами и поэтому не имевшие права на смерть! Поэтому же не мог умереть и отец Георги — ему нужно было сперва свести счеты с врагом. Отец Георги был убит при освобождении Чарбелакани; и, лишь получив извещение о его гибели, Анна почувствовала, что беременна. В то время она еще только привыкала быть женщиной, еще училась отмерять и дарить свое тепло и нежность, как хлеб или соль. Неожиданная смерть мужа ее ошеломила. Она никак не могла представить себе его мертвым — настолько живым, головокружительно живым оставался он в ее памяти. Кроме мужа, у нее никого не было, в Уруки он привез ее девочкой-сиротой; а два месяца спустя она осиротела еще больше. Правда, и ее не обделял своей заботой и молитвой отец Зосиме, но отец Зосиме был человек божий, его молитва охватывала всех, принадлежала всем страждущим поровну, и ни отделить от нее свою часть, ни увидеть ее было невозможно; невозможно было и спрятать в ней голову, как в сильных, беспокойных руках мужа, приносивших ей больше утешения, надежды, счастья, чем благословение и молитва. Руки мужа Анны пахли солнцем и пропитанной дождем землей, и, когда она спала в объятьях этих рук, ей снились родители, которых она никогда не видела — то есть видеть-то, возможно, и видела, но такой маленькой и так давно, что ничего уж не помнила; и она, затаив дыхание, блаженно и испуганно глядела на воскрешенных ее счастьем отца и мать. Так, в страхе и блаженстве, в слезах печали и радости, в сильных, горячих руках своего единственного защитника она постепенно становилась женщиной. «Почему ты опять плачешь?» — спрашивал муж, неожиданно разбуженный ее слезами; и она уверенным, дрожащим от искренности голосом отвечала: «Потому что люблю!» Два месяца длилось это счастье, неожиданно свалившееся на Анну и столь же неожиданно ее покинувшее. По правде сказать, и этих двух месяцев счастья она от жизни не ждала. Как все девушки, она, разумеется, тоже мечтала порой о будущем — ни способности, ни права мечтать у нее никто никогда не отнимал; но, выросшая сиротой, с самого начала обделенная, одинокая среди своих сверстниц, она и в мечтах была робка и нерешительна. Она никогда не говорила вслух, как другие девушки: «Вот вырасту-де и выйду замуж за такого-то». Этого она себе позволить не могла, хотя другие, ничуть не красивей и не умней ее, меньше чем за царевичей выходить не собирались, — она была сиротой, которую кормили из милости, и должна была благодарить судьбу, достанься ей хоть какой-нибудь горемыка вроде нее самой. Она ничуть не удивилась и не обиделась бы, если бы кто-нибудь из подружек обвинил ее в том, что ее отрепья отпугивают их женихов: Анна была убеждена в том, что ее сиротство и обездоленность — помеха и для других. Пока что, правда, она не видела от людей ничего, кроме сочувствия и помощи, но она тяготилась и тем, что причиняет им лишние хлопоты, и тем, что ее несчастья их огорчают. Поэтому она всегда старалась держаться в тени, не бросаться в глаза, как можно меньше напоминать о своем существовании, не мешать ничьему семейному покою и благополучию. Она сторонилась даже сверстниц: ей казалось, что без нее они были бы веселее, больше и охотней рассказывали бы о своих родителях, дедушках и бабушках, братьях и сестрах, новых игрушках и нарядах; при ней же им, по ее глубокому убеждению, было неловко хвастать тем, чего у нее никогда не было и не будет.
На масленой, когда вся деревенская молодежь толпилась вокруг качелей, она, укрывшись за каким-нибудь стогом или забором, издали глядела на веселую возню сверстниц — она боялась, заранее стыдилась того, что и ее в ее рваном платьице и прожженной, обтрепанной по краям косынке могут заметить, затащить на качели. Но там, под деревом, стоял такой веселый гвалт, что и она невольно улыбалась, захваченная весельем, детской радостью и счастьем подруг. Качели поскрипывали, сотрясая все дерево, со свистом рассекая воздух, и стоявшая на них девушка, с перехваченным от быстроты полета дыханием, со сверкающим от радости лицом, раскачивалась так сильно, что ее юбка взвивалась кверху, открывая крепкие белые голени, и снизу казалось, что она вот-вот вправду дотянется до звезд. «Прикройся, прикройся!» — верещали оставшиеся на земле товарки, словно она, летящая на качелях, уносила в чужую страну какую-то их общую тайну. И Анна за своим стогом или забором тоже невольно покачивалась в такт качелям, словно и сама мчась в некую чуждую, незнакомую, таинственную страну, — потому что улететь отсюда ей хотелось больше всего. А потом ее муж (хотя тогда-то он не был еще ее мужем, тогда они еще едва познакомились) силком раскрыл ее прижавшиеся друг к другу, как осиротевшие птенцы, пальцы и осторожно поцеловал ладонь. Анна уже любила его — любила так, что вместе с радостью почувствовала и смутную тревогу, словно была больна какой-то свирепой, неизлечимой болезнью и поцелуй этот мог заразить и его. Потом его не стало, и к Анне, как змея к оставшейся без присмотра корове, повадился ходить борчалинец. А как же иначе можно было назвать их отношения? Появлялся он лишь тогда, когда и деревня, и спеленатый в колыбельке Георга спали. Анна боялась его — по всему ее телу пробегала дрожь, когда этот чужой человек, едва войдя в комнату, сразу направлялся к колыбели и протягивал свою огромную ручищу с растопыренными пальцами прямо к лицу младенца, как бы согревая ее детским дыханием; другой же рукой он в это время вытаскивал из-за пазухи завернутую в грязную тряпку головку сахара с прилипшими шерстинками и совал ее оцепеневшей от страха Анне, и его круглая, как дыня, лысая голова, и вечно улыбающееся, как бы лишенное мускулов лицо без конца потели. Его руки пахли младенцем, и Анна была вынуждена терпеть его грубую, бездушную страсть каждый раз, когда из пропитанной деревенскими запахами темноты неожиданно выплывала его лоснящаяся голова — выплывала, чтобы потом вновь раствориться в этой же темноте. Вот так и корова не сопротивляется змее, а, боясь шелохнуться, оцепенело стоит на месте, пока змея не отсосет всего молока, пока вымя не ощутит секундной режущей боли, с которой отрываются от него холодные, упругие челюсти змеи. Корова боится не действий змеи, а ее самой — к дойке-то она приучена, ей даже необходимо избавиться от скопившегося в вымени молока; а кто ее выдоит, кто освободит ее от этой беспокоящей тяжести, ей, казалось бы, должно быть безразлично. В действительности, однако, общение со змеей настолько чуждо самой природе коровы, что вместо облегчения от дойки она испытывает лишь парализующий страх, от которого вымя засыхает вообще…