И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— А кто это Дата?
— В башке у тебя не мозги, а вата! — мгновенно, не задумываясь, откликнулась девчонка.
Но тут из церкви повалил народ, и Георга сразу забыл и эту девчонку, и ее чепуху. Когда же он вновь вспомнил ее, все сказанное ею показалось ему вдруг не такой уж чепухой! Девочка эта не дразнила его, не насмехалась над ним — она пришла к нему как вестница будущего. Ей была поручена тяжкая, неприятная обязанность, это она чувствовала и сама, поэтому-то и говорила так сбивчиво: она щадила, жалела Георгу, с детской хитростью старалась замаскировать, смягчить то, что ей надлежало сказать, разбавить и ослабить это какими- нибудь бестолковыми, ничего не значащими словечками. Это было нелегко; но девочка считала себя обязанной хоть как-то предупредить Георгу, объяснить, что готовит ему судьба, что повлечет за собой свадьба его матери и майора. Девочка эта была искренной и доброй, как птичка. Георга ее просто не понимал — ему было не до нее или же не хотелось слышать от людей то, чего он так боялся сам. До подтверждения своих предчувствий другими он мог еще на что-то надеяться, убеждать себя, что предчувствия эти вызваны лишь его трусостью, его беспричинной минутной ревностью. Но майор не дал ему и духу перевести — и вино в нем не перебродило еще как следует, когда тот бросил ему в лицо: или убей, или дай убить себя; рисковать из-за тебя головой я не собираюсь и даром кормить тебя тоже! А ведь раньше, когда они жили отдельно, когда майор не стал еще мужем матери и его отцом, он катал Георгу верхом, учил его стрелять из ружья, даже подарить это ружье обещал… потому что он, как выяснилось, замыслил просто занять место отца Георги, заменить мертвого отца, хотя заменить его не мог никто, как бы ни старался, ибо все умершее неповторимо и непреходяще. Но это Георга понял лишь после свадьбы матери; и тогда же он впервые по-настоящему ощутил отца не в сказках матери, а в себе самом — кровью, плотью, костями почувствовал, как отец вторично рождается в его бытии, как в его маленьком теле возникает, растет, распрямляется огромное тело отца. Он задыхался, его суставы трещали, вся плоть рвалась, но он упрямо скрывал боль, чтоб ничем не помешать второму рождению или пробуждению от долгого сна человека, способного существовать лишь в душе сына; ибо для мира он уж умер, и для себя самого тоже, и единственное место, где он не мертв,
3
Когда он приехал в Уруки, его виски были уже слегка припорошены сединой. Он знал, что возвращается на родину, но, покинув ее давным-давно, совсем еще мальчиком, он сейчас не мог отделаться от ощущения, что его насильственно сослали в какую-то далекую, чужую страну. В этом не было ничего удивительного: во-первых, никого из его родных в этой стране уже не было, и ничего хорошего он о ней помнить не мог, так что никогда по ней и не тосковал; во-вторых, его возвращение в прошлое, которое ему всю жизнь хотелось оставить за спиной, навсегда забыть, было и в самом деле вынужденным. Как же, если не вынужденными, назвать действия человека, не имеющего выбора, делающего не то, что хочет, а то, что может по обстоятельствам? Таков уж был подарок его треклятой судьбы: это была судьба, это она устроила так, чтоб его наследственный дом оказался за тридевять земель, именно на его бывшей родине! А для него родина всегда — и до того, как он ее потерял, и после возвращения — означала лишь одно: убежище.
Ему было пять лет, когда он остался один на свете. Он плохо помнил, как спасся сам, но в его душе и сознании навек запечатлелось то, что он видел в последний миг своего пребывания в родительском доме: как бы опустившуюся на колени возле стены, судорожно прижавшуюся к ней щекой и ладонями мать; покачивающуюся в луже крови колыбель и бессильно свесившуюся из раскинутых пеленок ручку младшей сестры; отца, лежащего ничком в дверях с отпечатком чьей-то грязной ступни на спине; бабушку с остановившимися от ужаса глазами, изо всех сил вцепившуюся в ножку стола, — и неожиданную, пугающую белизну ее старческого тела под разорванным платьем. А еще ему запомнились тогда бесконечный, перехватывающий дыхание полет и внезапно кинувшаяся к нему мостовая; но он никак не мог вспомнить, сам ли спрыгнул с балкона, или его столкнули оттуда «они» — те, кто неожиданно, впопыхах толкая друг друга локтями, ворвались к ним в комнату. Потом он долго скитался по окрестным селам, и хотя во многих из них находились добрые семьи, в которых он мог бы остаться навсегда, ему не сиделось на месте: как мог доверять чужим домам он, которого не пощадил и свой собственный? Всюду, где бы его ни приютили из милости, стоило ему лишь опустить голову на подушку и закрыть глаза, как во всех углах нового, еще непривычного ему жилища появлялись убитые родные. «Спасите мальчика, спасите мальчика!» — вновь слышался ему страшный, нечеловеческий крик матери, и он сломя голову убегал из только что обретенного убежища, не веря уже, что кто бы то ни было сумеет спасти его, если когда-нибудь повторится тот роковой день — день, ставший для него постоянным, бесконечным источником непреодолимого ужаса, кошмарных видений, новых и новых несчастий. Время шло, в этих бестолковых скитаниях он незаметно рос, но в снах он неизменно был все тем же пятилетним мальчиком и так же, затаив дыхание, вновь и вновь падал на мостовую, словно сорвавшийся с ветки плод, который не упасть не может. Больной от страха и недоверия, он был уверен, что люди, вырезавшие его семью, до сих пор бегут по его следу, впопыхах толкая друг друга локтями, и не успокоятся, пока и его не прикончат. Уверенность эту поддерживал в нем и весь окружавший мир, как бы специально назло ему перевернувшийся вверх дном и возвращаться в нормальное состояние, казалось, и не думавший. Он видел трупы — и на виселицах, и в придорожных канавах, с лицами, кое-как прикрытыми ветками; но он не знал, кто кого, почему и за что убивает, и ничуть не удивился б, если б и ему накинули на шею петлю или распороли брюхо штыком. Он уже многое повидал — и все-таки был не в силах понять, что же происходит на его родине. Люди, во время его скитаний без конца менявшиеся — но вместе с тем и очень походившие друг на друга, — или скрывали от него правду, или не обращали на него внимания. Те, кто подбрасывали ему горбушку хлеба, те, кто укладывали его спать на собачьей подстилке, ничуть, вероятно, не огорчались утром, найдя эту подстилку пустой, а горбушку размоченной грязными слезами и кое-где объеденной, словно ее грыз пугливый мышонок. А пугало его все на свете: и Ага Магомет-хан, которого все вокруг проклинали, и войско белого царя, которого все с нетерпением ждали, хоть и понятия не имели, с какой стороны и когда оно должно появиться. Подобно другим, и ему было невдомек, что в тот роковой день, когда он спрыгнул или был сброшен с балкона, вместе с ним на мостовую упала и его родина — упала так, что сумеет ли она когда-либо вновь встать на ноги, было еще вопросом. Этого он не знал, а если бы и знал, то ни огорчиться, ни пожалеть об этом не смог бы — тяжесть собственного несчастья отняла у него способность жалеть других. Он хотел лишь одного: спасти собственную жизнь, навсегда пропитавшуюся страхом, услыхавшую дыхание близкой смерти; и эту жизнь он не мог посвятить никому, а уж меньше-то всего родине — и родина ведь не сумела защитить его, когда он был беспомощным ребенком и больше всего нуждался в защите. Если он спасся, то лишь благодаря крови его родных, пролившейся внезапно и сразу, как вода из лопнувшего в руке стакана! Из этой крови, брызнувшей в безмолвные лики икон, из крови, в которой качалась колыбель его младшей сестренки, он родился вторично, одна эта кровь и задержала убийц, которые, поскользнувшись на залитом ею полу, просто не успели до него дотянуться. Так что жизнью своей он не был обязан никому, кроме этих слабых, но искренне любивших его людей, собственными телами заслонивших его, задержавших двинувшуюся к нему смерть, пока он не успел спрыгнуть — или упасть — с балкона этого проклятого дома. Теперь же, не имея никого на свете, он должен был жить только для себя и из тех трех-четырех литров крови, которые ему удалось сохранить в жилах в час смертельной опасности, вновь зачать и родить и отца с матерью, и сестру, и бабушку — так же, как некогда зачали и родили его самого. Для этого он и жил, и все существовавшее вокруг нужно было ему только для этого. Рано пережитый испуг и законы жизни, не привыкшей подчиняться человеческим планам, могли на какое-то время помешать ему, задержать осуществление этого замысла — и все-таки он ни на мгновение не сомневался, что когда-нибудь у него будет крепко выстроенный, надежно защищенный от бурь этого мира дом — не дом даже, а казарма, крепость, цитадель, где он, наподобие беременной хевсурки, уединится, укроется от мира, дабы дать начало новой жизни, более предусмотрительной, более чуткой к опасности, чем жизнь его родителей, не сумевших в это страшное время затеряться, юркнуть в какую-нибудь норку, самим позаботиться о себе, но положившихся на бога, с молитвами и песнопениями встретивших слепую, наглую смерть!
А потом он встретился с войском — иссушенным жарой, белым от пыли войском — и почему-то сразу догадался, что это то самое войско, которого все ждали с таким нетерпением, то войско, которое должно было проучить Ага Магомет-хана. И хотя и одежда, и оружие, и весь вид этого войска ему были чужды и непривычны, он мгновенно, как по наитию, понял, мгновенно, не колеблясь, поверил, что оно — самое верное убежище, что лишь рядом с ним его жизнь будет защищена надежно, что только среди этих огромных фургонов и пушек он сможет спастись от воображаемых преследователей, жаждущих именно его крови.
Лагерь был раскинут рядом с большой дорогой; его границы обозначались резким запахом огня, железа и пота. Солдаты сидели вокруг костров. Ни таких людей, ни таких лошадей он никогда раньше не видел! Конские гривы соломенного цвета, сплошь усеянные репейником, спускались почти до копыт, и распряженные лошади ступали по траве так медленно и осторожно, словно проверяли эту чужую землю, сомневались в ее прочности, в ее способности выдержать тяжесть их огромных тел. Сидевшие у костров солдаты с багровыми лицами, бородатые, в распахнутых до пояса рубахах, тоже казались великанами и на маленького оборванца глядели со спокойным безразличием. Было, впрочем, непонятно, видят ли они его вообще, — в сравнении с ними он был так мал, что, возможно, и вовсе не попадал в поле их зрения. Ветерок, отягощенный запахами людей и лошадей, медленно, вяло колыхал отстегнувшийся край полотнища одного из фургонов. От солдат веяло угрюмой усталостью и щемящей тоской — общей, не успевшей, за недостатком времени, разделиться, стать личной и нывшей в каких-то тайных уголках их душ, словно распаренная в сапоге нога, — глухо, почти даже приятно.
Утром, когда войско тронулось в путь, вслед за ним пошел и он — и уже не отставал, пока не встретился с Капланом Мака бели. Так укрывается в тени движущейся арбы пес, вынужденный бежать с высунутым языком; ибо едва он замедлит шаг, арба отъедет, и он вновь окажется на солнцепеке. Вместе с войском он прошел долгий путь, где многое увидел и многому научился. Он научился мыть лошадей и солдатскую посуду, сворачивать самокрутки, выпускать из носа дым и, что особенно восхищало солдат, очищать душу от озлобления забористым трехэтажным сквернословием. Так что свой котелок каши он получал не зря! Вскоре он стал неотъемлемой составной частью войска, единственным развлечением и единственным другом этих вечно вооруженных, вечно
шагающих по дорогам людей. (Впоследствии, став солдатом сам, вышагивая собственные двадцать пять лет, он всегда с благодарностью вспоминал своих первых безликих и безымянных учителей, позволивших ему еще ребенком вкусить всю тяжесть и всю сладость солдатской жизни.)Оборванный и босой, он шел в хвосте лениво тянувшегося, пахнущего потом и кожей обоза. Но сейчас он уж не дрожал от страха, гак как был не один — или, сказать точней, не был исключением. Ибо, бродя с войском, он твердо усвоил, что чего-нибудь боится каждый: войско это, например, местного населения, а местное население — войска. Страх этот был вызван их чуждостью друг другу. Местному населению войска были, конечно, не в диковинку; но свой солдат пил поднесенную ему воду жадно, без опасений, половину ее выливал на свои раскаленные солнцем доспехи и при этом не сводил глаз с девушки, подавшей ему напиться; а та, опустив глаза, раскрасневшаяся, взволнованная близостью защищающего ее юноши, с нетерпением ждала мига, когда он, отведя кувшин от губ, распустит морщины на лбу и вместо «спасибо» скажет: «А твоей маме, детка, зятя не нужно?». Это войско, однако, было другим, совсем другим— и настолько чужим, что его невольно сторонились. Люди даже не решались поднести солдатам воды или фруктов: иноземных войск, пришедших с миром, они не видели еще никогда; десятки раз уже принимавшие врагов за друзей, они отвыкли доверять. Но и для войска все тут было чуждо — не только люди, но и сама природа, ее странные, внезапно меняющиеся краски, крепкие, навек устоявшиеся запахи во дворах и проулках! Встретившиеся по прихоти судьбы войско и народ ничего друг о друге не знали, друг друга не понимали, поэтому друг другу не доверяли и вид у них был такой, словно они лишь сию минуту разошлись после рукопашной, чтобы перевести дух и подлечить ушибы. Скрежеща колесами, стуча коваными сапогами, войско с барабанным боем шло по деревням, которые и деревнями-то назвать было трудно: они казались совсем вымершими, в них не было слышно ни собак, ни петухов. И все-таки на шум идущего войска дверь какой-нибудь хлебнувшей горя лачуги несмело приоткрывалась, и из нее, как знамя мира — не мира, а бессилия! — выглядывала перемазанная фасольной похлебкой удивленная и любознательная детская рожица. А поднятая сапогами пыль входила в дома и лениво, без разбора покрывала божницы и висевшее на стенах оружие покойных хозяев, пестрые паласы и дребезжащую посуду; жалобно скулили прятавшиеся за домами собаки. И войско шло, скрипело, громыхало, стучало, оставляя за собой кривые следы колес и ложившиеся друг на друга отпечатки сапог — отпечатки, поверх которых оставался легкий, как пена, след босой детской ступни.
С войском он прошел путь до Моздока; в Моздоке же его усыновил Каплан Макабели, майор артиллерии, который еще сильней разжег в нем желание стать солдатом. «Нам нужны солдаты… только солдаты!»— часто говорил ему Каплан Макабели; и до того, как мальчик достиг положенного возраста, старый офицер сам муштровал его, строго, беспощадно и с любовью.
Каплан Макабели, холостяком состарившийся в своей походной палатке, был уже в таком возрасте, что произвести на свет наследника и продолжателя рода мог бы лишь с помощью святого духа. Мальчика-сироту он воспринял как посланца провидения, как дар божий; вымыв и накормив его, майор дал ему не только место в своей выгоревшей на солнце, полинявшей от дождей палатке, но и свое родовое имя. Он был уверен, что делает доброе дело, ставя сироту на ноги, самому же себе обеспечивая человека, который помянет его после смерти. Этот запоздалый, на авось предпринятый поступок избавлял его хоть от страха исчезнуть совсем уж бесследно, а это, согласитесь, что-то да значит! Так артиллеристы палят во внезапно затихшее и опустевшее пространство — только для разрядки нервов, ибо сражение окончено и никаких причин стрелять уже нет…
Свое новое имя он воспринял в общем-то безболезненно: во-первых, он уж не очень твердо помнил (да и не старался помнить), как его зовут на самом деле; во-вторых, новое имя тоже было своеобразным укрытием, благодаря которому убийцам его семьи теперь было б еще трудней найти и опознать его, если предположить, конечно, что они не смирились с его исчезновением и до сих пор его разыскивают. Поверить в это было, правда, уже трудновато… но ведь и в излишней осторожности никакого вреда нет. Помимо других преимуществ, новое имя давало ему и княжеский титул — поэтому он, как подобает достойному наследнику, всегда внимательно и терпеливо слушал своего названого отца, рассказывавшего ему историю рода.
Дед Каплана, став благодаря своей необыкновенной силе и мужеству князем, сделал тем самым богатый, многочисленный род Макабели и знатным; но неожиданное возвышение и близость к престолу вскружили, видимо, голову доблестному вояке, и его дела постепенно пошли на убыль. Прежде всего он резко отстранил от себя все остальные ветви рода; «Хотите-де в князьях ходить — соизвольте пошевелить собственными руками; на чужой свадьбе все плясать мастера!» Род распался, сразу потерял выработанную веками привычку к единству и взаимопомощи. Исконные князья тоже не очень-то обрадовались мгновенному возвышению мясника (мясником деда Каплана прозвали во дворце за то, что в одной из битв он одного за другим зарубил двенадцать неприятелей). При его жизни семья кое-как еще держалась по-княжески, но уже его сын (отец Каплана) походил на князя не больше, чем сидящий на верблюде лицом к хвосту шах тбилисского карнавала на настоящего шаха. Отстаивать добытое отцом у него не было ни сил, ни, представьте себе, охоты. Появляться при дворе, стоять среди князей он почему-то считал худшим из наказаний, и, когда другие, настоящие, князья холеными пальцами в перстнях поглаживали свои скрученные, как бараньи рога, усы, он норовил спрятаться за их спинами, чтоб его никто не заметил, не вспомнил. Его единственному наследнику (Каплану) стало в конце концов тяжко глядеть на мучения отца, и он уехал в Россию, где, проявив себя как храбрый и толковый воин, дослужился до майорского чина: он верой и правдой служил своему новому государю, совершенно не интересовавшемуся тем, голубая или не голубая кровь течет в жилах его верного солдата. Позднее же, когда трон Багратидов уложили на телегу и увезли в Петербург, он даже обрадовался, ибо вместе с этим троном ушло и все то, из-за чего родина обливала его желчью и насмешками. Теперь он мог спокойно вернуться туда, где прежде по милости своего слабовольного, ставшего всеобщим посмешищем отца и показаться стеснялся. Но он умер, так и не попав на родину, — он был солдатом до мозга костей и должен был хлебать из своего солдатского котелка там, куда его бросали судьба и начальство; и повсюду, вытянувшись на своем сундуке в душной палатке (о женитьбе он никогда и не помышлял), он мечтал о возвращении на родину как о торжестве, искупающем все обиды предков, мечтал о доме, в котором прошло его детство и в котором сейчас, видимо, жили одни совы (и отец и мать его, конечно, давно уж умерли, а кроме них, он никого в этом доме не оставил). Потом судьба послала ему мальчика-сироту, которому он перед смертью завещал все, что у него было, — и родовое имя, и отцовский дом, и сундук с тремя тяжелыми замками. Мальчик-сирота превратился в Кайхосро Макабели, на которого судьба возложила странную, но для человека в его положении весьма завидную обязанность: стать хозяином чужого дома, восстановить чужой род.
При кончине своего приемного отца Кайхосро не присутствовал — их часть в это время находилась в долине, на маневрах. Письмо одного из друзей майора известило наследника о случившемся и пригласило его, как только сможет, прибыть за получением наследства. Он и не думал, что его так обрадует существование дома, никогда им не виденного, находившегося за тридевять земель и все-таки принадлежавшего ему, ожидавшего его одного, и никого другого! Кроме дома приемный отец, как уже говорилось, оставил ему окованный железными обручами, запиравшийся на три замка сундук, в котором без труда умещались все вещи, необходимые старому холостяку, а для нового своего владельца почти совсем бесполезные. (Кое-что, правда, еще можно было использовать, например, две пары совсем уж ветхого белья, которые человек бедный, однако, все равно никогда не выкинул бы.) Сундук и сам по себе был имуществом, вещью внушительного веса и прочности — вещью, на которую, в конце концов, молено было и присесть. Три замка висели на этом бог знает где только не побывавшем сундуке, словно трое щенят-сосунков; местами он был еще обит остатками тонкой, как бумага, жести со следами старинного орнамента. Более тщательный его осмотр дал не так уж много, но и этого оказалось достаточно, чтобы Кайхосро почувствовал себя уверенней, чтоб ему еще больше захотелось жить. Вместе с тем пожитки одинокого старика его несколько опечалили, настроили на задумчивый лад. Сидя на краю сундука с откинутой крышкой и держа на коленях какой-то заплесневелый подсвечник, он старался проникнуть в таинственную суть жизни своего усыновителя, до самого конца так и оставшегося ему чужим, — и, соответственно, в суть жизни вообще. Было очевидно, что покойный, царство ему небесное, хранил эти жалкие пожитки отнюдь не для него (откуда ему было знать, что у него все-таки появится наследник?). Но почему ж он тогда так дорожил ими? Почему он как зеницу ока берег эти заплесневелый подсвечник и ложки со стершимися монограммами, вместо того чтобы продать их, истратить все на самого себя, а не оставлять первому попавшемуся проходимцу (да пусть хоть и ему, Кайхосро)? Это-то и вызывало его недоумение. Как всякий истинный солдат, он любил немного пофилософствовать — и именно эта солдатская философия мешала ему понять поведение названого отца. Все эти вещи, запертые в сундуке вместе с пожелтевшим бельем, не стоили, конечно, и ломаного гроша; все это нелепое, бесполезное барахло было для его владельца лишь дополнительной обузой, и ни награды, ни благодарности за его сохранение майор ни от кого ждать не мог. Но возможно ведь, что в его глазах это бессмысленное бремя оправдывало собственное существование, облегчало одинокую, тоже, в сущности, сиротскую душу… а может, эти вещи были ему дороги как подтверждение когда-то пережитого счастья, обострявшее, или просто сохранявшее, удерживавшее какие-то невесомые, легко сдуваемые ветром воспоминания? (Так на военных советах их офицеры всегда клали на разостланную на столе карту какие-нибудь тяжелые предметы, чтоб ее не сдул, не унес ветер.) Во всяком случае, сидя на краю сундука с откинутой крышкой, Кайхосро уже понимал, что судьба покойного ему и непонятна и безразлична. Он был твердо убежден в том, что все люди друг другу чужие и будут чужими всегда; ибо никто не может передать другому, вместе с потемневшей от времени ложкой или подсвечником, хотя бы подобие того чувства, которое испытывал, держа в руках эти же предметы, он сам… На Ноев ковчег сундук этот не походил нисколько — вышедшая из него жизнь уже отжила свой век, была прожита другим, не сохранила ни сока, ни цвета, ни запаха. Но, выросший беспризорным, Кайхосро не гнушался ничем, что позволило бы ему прочнее, надежнее стоять на ногах; а в этом смысле сундук был далеко не бесполезен, ибо в его затхлой утробе нашлось и то, что не устаревает никогда, — не так много, разумеется, чтобы по горло обеспечить его на всю жизнь, но и не так мало, чтоб он плюнул на могилу старого служаки, жившего на одно жалованье. Впрочем, роясь в унаследованном сундуке, Кайхосро обнаружил и в самом себе нечто такое, что обрадовало его не меньше наследства: он обнаружил, что никогда ни от чего не откажется, будет согласен всегда и на все, если вечное согласие это поможет ему хоть что-нибудь в жизни урвать. Он по личному опыту знал, что человеческая жизнь — непрерывная цепь более или менее тяжких и опасных испытаний, а главный человеческий талант — умение выходить сухим из воды. Поэтому-то больше всего на свете он уважал двух человек — длинноусого ефрейтора и ветхозаветного Ноя. Слушая рассказы длинноусого ефрейтора о его боевых приключениях, Кайхосро волей-неволей должен был верить в чудеса: то, что рассказчик еще ходил живым, более того, поседев в боях, ни разу не был хоть легко ранен, и в самом деле относилось к разряду очевидных чудес! Услыхав же из уст полкового священника историю Ноя, он навсегда проникся безграничной завистью и почтением к библейскому праотцу.