Чтение онлайн

ЖАНРЫ

И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:

Что Лиза умрет, Ладо знал заранее: Нико ли ее заразил, или она его, но оба были больны чахоткой. О своей болезни они говорили так же просто и свободно, как о своей любви. «У нас с Нико и болезнь общая…» — улыбалась Лиза, и Ладо невольно вздрагивал. Русский врач тоже был частым гостем избы Макабели — температура подскакивала то у мужа, то у жены, и врач не говорил ничего утешительного, а то, что он говорил, не давало Ладо спать, вызывало у него ночные кошмары. «Чахотка — болезнь века… от нее люди не то что в Сибири, айв Аддис-Абебе мрут», — говорил русский врач, своими беспокойными пальцами постукивая по столу, как по груди больного, словно болен был и этот стол. Да, и стол был болен… и стены избы, и воздух, и снег, и гудящий в печи огонь тоже! Лишь потом, постепенно Ладо понял, осознал, что единственное возможное лекарство в этом гнилом, хвором мире — всегда говорить правду, одну правду, всегда смотреть правде в глаза! К этому и приучал своих пациентов-каторжан каторжанин-врач; это и было оружием в беспощадной, не на жизнь, а на смерть борьбе — борьбе не за продление еще на денек-другой этой собачьей, осточертевшей всем жизни, а за рождение другой, новой жизни… «Я убежден, что когда-то человек действительно владел эликсиром бессмертия, но сам его уничтожил, не поняв смысла бессмертия… или, верней, испугавшись необходимости быть вечным свидетелем рабства — своего или чужого. Но совсем обойтись без бессмертия он все-таки не мог — вот и выдумал бога! Даже не выдумал: его тоска по бессмертию сама родила бога, словно незаконного ребенка. Ибо бог — не что иное, как угрызение совести, созданное специально для наказания свидетелей; но именно оно-то и мешает человеку избавиться от склонности к рабству. А пока человек раб, не все ли равно, что его убивает — чахотка или обжорство…»— говорил русский врач.

Все происходившее вокруг Ладо напоминало бессвязный и нескончаемый кошмарный сон. С этим сном он не имел ничего общего, никакого смысла в том, чтоб он снился именно Ладо, не было — и все-таки пробудиться от этого сна он не мог. Он чувствовал, что гибнет, что сон душит, уничтожает его. «Еще день, и мне крышка!» — мучила его вонзавшаяся в мозг острая и холодная, как ледяная сосулька, мысль. Необходимо было любой ценой вырваться из этого сна, как-нибудь проснуться! Едва изба погружалась в темноту и он закрывал глаза, как ему чудился плевок с кровью, из которого, как муравьи из разоренного муравейника, упрямо подымались бациллы чахотки, вползавшие на его съежившееся тело, лезшие ему в рот, в ноздри, в уши! Безжалостные, неиссякаемые, они, шурша, шипя, пища, искали себе нового гнезда. Потом его рот наполнялся вывалившимися зубами, и он тщетно мучился, стараясь затолкнуть их обратно, в покрытые белым инеем десны. «Сбегу! Всем вам, как я погляжу, помереть не терпится. А я ничего еще в жизни не видел! — говорил он утром Нико, Тедо и Езгению. — За что я должен сидеть вместе с вами? Я-то охотился не на генералов, а на перепелку — и то единственный раз черт дернул… Почему мне за перепелку такое же наказание, как вам за генералов?» — «Успокойся, ладно… хватит тебе! — утихомиривали его то Тедо, то Евгений. — Если бы бежать было так просто, чего ради тут столько народу сидело б! Бегство — это уступка, это самоубийство! А мы боремся, и каторга это лишь подтверждает: опустеет она лишь тогда, когда мы или победим, или откажемся от борьбы. Бежать же мы не дадим и тебе — ты уже тоже наш. Веревкой свяжем, а не дадим! Тут и почище тебя ребята убегали — все волчьим брюхом переварены». — «Лучше сгнить… лучше пусть меня волки съедят, чем… чем…» —

заплетался от волнения язык Ладо: жалея Нико, он боялся сказать «лучше, чем заболеть чахоткой!». Не встреться ему эти люди, он действительно наверняка бы погиб! После таких разговоров он падал на топчан навзничь и горько рыдал, словно соблазненная и покинутая женщина. Он и сам не понимал, что с ним происходит: ему хотелось то отрубить себе руку или ногу, то проглотить что-нибудь твердое и острое; десятки раз у него выбивали из рук нож или, насильно заставив разжать зубы, которыми он впивался в ножку стола, вытаскивали из его гортани наполовину уже проглоченную ложку или карандаш. Хорошо еще, что рядом были люди; они терпели все его выходки, возились с ним, иногда и тумака ему давали, и, высмеивая его сумасбродные желания, потихоньку его вразумляли! Однажды, выскользнув украдкой из избы среди ночи, он сорвал с себя белье и нагишом улегся в сугроб. «Найдите-ка меня сейчас, ежели вы такие молодцы…» — возбужденно и злорадно думал он, все глубже погружаясь в снег. Спасла его только песня — он даже не заметил, как затянул песню, иначе его действительно и сам черт не сыскал бы; по голосу же его, окоченевшего как полено, обнаружили и выкопали из снега. А в один прекрасный день он изумил всех, заявив, что до сих пор их обманывал, так как еще надеялся спастись, что ночью на батумском бульваре он охотился вовсе не за перепелкой и что он вообще никакой не Ладо Тугуши, как записано в его личном деле, а внук царя Соломона Второго, последний Багратид, и фонарем извещал турок о начале своего царствования.

— Когда я достиг совершеннолетия, мнимые родители, у которых меня скрыли мои настоящие, по их поручению велели мне отправиться в Батуми и ночью у моря помахать фонарем. Должно быть, по этому знаку турки двинули бы большую армию, чтобы вернуть мне престол. Но один завистник, как это водится у нас в Грузии, все-таки нашелся, и я, вместо того чтобы стать царем, да и вас тоже из беды вызволить, гнию тут, с вами, без бога, без короны! — Сказав это, он неожиданно встал и вышел из избы, царственно выпрямившись, неторопливо, надменно…

Когда его слушатели, опомнившись, выскочили вслед за ним, он уже застегивал брюки, а на снегу большими кривыми буквами было выведено его царское имя — без гласных, как в старинных грамотах, словно бы для экономии места или чернил. «СЛМН» — гласила желтая надпись на снегу. После этого его стали звать и Ладо, и Слмн — как когда, смотря по его собственному настроению и поведению в данный момент. Он был то Ладо, то Соломоном Третьим, то безвинным ссыльным, то свергнутым и оставшимся без короны царем; но сам он этого раздвоения не замечал, ибо и тем и другим одновременно не был никогда, оба эти персонажа друг с другом не встречались, и что один из них вдруг уступал место другому, он не осознавал. Так, на похоронах Нико (прожившего после смерти жены всего полтора года) Ладо появился в качестве Соломона Третьего и обратился к собравшимся с речью; вернувшись же оттуда и взобравшись на свою печь, он снова стал заключенным Ладо Тугуши, задумчивым, печальным, искалеченным судьбой человеком, мысленно сразу же перенесшимся в солнечный, цветущий Кутаиси. О том, что Евгений и Тедо только что с трудом вырвали его из рук разъяренных каторжан, он уж и не помнил. А ведь всего пять минут назад он в качестве Соломона Третьего призывал народ к укреплению трона Багратидов и верной службе ему, царю, а собравшиеся у могилы революционеры-каторжане размахивали красными флагами и, показывая ему кулаки, кричали: «Долой царя… долой самодержавие!» Но кем бы он ни был, Соломоном или Ладо, Марту он узнавал всегда — и не только узнавал, но и беспрекословно выполнял любое ее желание. После смерти Нико Марта жила в их избе, и трое мужчин, с любовью глядевшие в глаза этой маленькой девочки, берегли ее, как обитатели подземелья свою последнюю спичку. Раньше, при жизни своих родителей, Марта была для них просто ребенком; они любили ее, заботились о ней, но по-обычному. Когда же на их глазах между двумя могилами, словно из пара еще влажной, озаренной солнцем земли, родилась новая Марта, Мар-та-сирота, нежная и бледная, как ранний цветок, и в то же время спокойная и умная, словно божество чистоты, света, добра, принявшее облик ребенка лишь для того, чтобы безумный, бессердечный, пожирающий собственную плоть мир, занесший уж руку для свержения этого божества, хоть вздрогнул, хоть на миг осознал собственное безумие, — тогда-то все трое одновременно почувствовали, что с самого начала вышли в путь только ради спасения этого крохотного существа, что оно одно способно оправдать их запутавшиеся жизни, их бездомность и одиночество, их заслуженный или незаслуженный плен. Постепенно Марта стала для них олицетворенной надеждой, верой, целью, мечтой — и, сами того не замечая, они старались вложить в нее, сохранить в ее душе все, что осталось в них самих человеческого, незапятнанного, незамутненного… Так одинокие старики собирают в копилке деньги на собственные похороны, собирают годами, по грошу, с дрожью и блаженным волнением, ибо знают, что благодаря этой копилке не останутся без погребения и они; и копилку эту они не прячут от чужих глаз, но, напротив, держат на самом видном месте: она внушает им не только надежду, но и гордость. Такое же счастье приносила своим друзьям и Марта, которую они уважали, как сыновья мать, баловали, как братья единственную сестру, и почитали, как гости хозяйку.

— Спасет ли хоть что-нибудь нашу родину? — окликал ее иногда с печки Ладо-Соломон.

— Спасет! — коротко отвечала Марта, разглядывая книгу, рисуя или одевая куклу, сделанную ей дядей Тедо.

— Откуда ты знаешь, деточка… откуда ты знаешь? — беспокоился Слмн.

— Знаю… — твердо, упрямо отвечала Марта.

Она действительно знала куда больше, чем говорила! Она знала, что где-то за тридевять земель есть двухэтажный, обнесенный каменной оградой дом, в котором живут самые близкие ей люди. Во дворе этого дома шелестят липы, вокруг столбов веранды с писком кружатся белогрудые ласточки, а из хлева выглядывает осел с блестящими агатовыми глазами — осел, на котором когда-то возили в школу ее тетю. Давным-давно обитатели этого дома по вечерам собирались вокруг пузатой фарфоровой лампы, и бабушка Марты читала им напечатанные в больших книгах с позолоченным обрезом истории, слушать которые можно было без конца, — поэтому, когда огромные, как шкаф, часы показывали, что детям пора ложиться, и Агатия, старая няня, воспитавшая отца, дядю и тетю Марты, утаскивала их спать, в доме всегда подымался громкий шум (и Марта улыбалась, представляя себе эту сцену). Она знала, что дом этот — и ее дом, что забыть о его существовании она не сможет никогда и, куда б судьба ее ни закинула, ее лицо и сердце всегда будут обращены к этому дому. Знала она и то, что ее дядя Александр — самый сильный, смелый и добрый человек на свете; что, если она не найдет дороги домой, он разыщет ее сам — сквозь стену пройдет, а разыщет, в преисподнюю спустится, а разыщет, до небес дотянется, а разыщет! У него, правда, всего одна рука, но не дай бог кому-нибудь встать на его пути или осмелиться обидеть Марту! Она так много слышала с нем от отца, что узнала б его даже издали, и так часто рисовала этого однорукого человека, что очень удивилась бы, окажись он хоть несколько иным. Его она рисовала и сейчас. В избе пахло вымытым полом, мирно гудела печь, на которой лежал Ладо-Слмн, со двора доносился хрип пилы… и Марта даже представить себе не могла, что через какие-нибудь две-три минуты собственными глазами увидит дядю — не нарисованного, а живого. Выглянув в окно избы, она уже сейчас заметила бы черную точку, но ей, конечно, никогда не пришло бы в голову, что это упрямо приближающаяся черная точка и есть ее дядя Александр. Чуть-чуть обиженная тем, что в ее ласточке нашли сходство с ястребом, она теперь, в пику Ладо, рисовала однорукого великана. Внезапно хрип пилы прекратился, но ни Марта, ни Ладо внимания на это не обратили. Когда-то ведь он прекратиться должен был!

— Ну-ка взгляни… кажется мне или действительно кто-то идет? — спросил Тедо Евгения, который, повернувшись, тоже сразу увидел направлявшегося к ним незнакомца…

Ворона, маленькая, как брызнувшая капля дегтя, медленно, нехотя летела вдоль лесной опушки. «Она не летит, а надо мной кружит! — подумал Александр. — Почуяла, что я подыхаю… из-за этого и мечется, не отстает от меня. И не отстанет, пока глаз моих не выклюет, в зобе ими не булькнет! Эй ты, крикунья! Ты думаешь, я знал, что творил? Слепым родился, слепым и жизнь прожил. Ты ж этого и хотела, попадья чертова! Если ты думаешь полакомиться моими глазами, то зря! Они горьки, ядовиты… чтоб тебе с места не сойти! Ничего-то они не видали, кроме уродства и грязи, — пару желчных пузырей и проглотишь. И все-таки тебе придется глотать, переваривать их: они ведь и поруганную наготу сестры видели! А еще… еще они видят тебя, грязнуха паршивая, уродина почище еще меня самого! Почему ты кружишь вдали? Лети сюда, не бойся — я тебя поблагодарю только, если ты действительно выклюешь все, что я видел и запомнил! Лети ко мне, не то я всем скажу, какая ты уродливая, грязная… Пойми ты, дуреха, я не смерти боюсь, а жизни! Если ты меня стыдишься — ну вот, я на тебя не гляжу… — Он прикрыл глаза рукой. Глаза болели — глухо, приятно, не переставая; внезапно наступившая тишина была заполнена красными, сумасшедшими искорками. — Дуреха… дуреха! — несколько раз повторил он вслух, ни к кому не обращаясь, никого не имея в виду, словно ему просто понравилось вдруг это слово. Он шел, по-прежнему прикрывая глаза рукой. Задубевшие, несгибаемые полы его тулупа звенели примерзшими к ним сосульками, но сам он не чувствовал того, что идет, о чем-то думает, рукой прикрывает глаза… — Аннетин инженер хоть знал, кого ему бить; а я и этого не знаю… и никогда не знал! — Он отвел руку от глаз и взглянул на нее точь-в-точь так же, как шесть месяцев назад, под липами во дворе родительского дома. Сейчас красные, сумасшедшие искры прыгали у него на ладони. — Тьфу… проклятая, негодная кровь!» — сказал он, вытирая руку о тулуп, словно она в самом деле была в крови.

Он был уже виден — двое ссыльных, остановившихся возле мерзлого, наполовину распиленного бревна, его заметили. Оба они уже разглядели, что идущий к ним человек несет не полено под мышкой, а вытянутый, негнущийся рукав, — и оба уже догадались, кто он такой. Если ж они друг другу в этом еще не сознались, то только из боязни разочароваться, ошибиться в своей догадке; ибо им хотелось, им очень вдруг захотелось, чтоб человек этот оказался именно тем, за кого они его приняли, тем, кто в их представлении только таким быть и мог. Глядя, как он пробирается сквозь снег, они повторяли про себя его имя, хоть никогда прежде его не видели и ничего ни хорошего, ни плохого вместе с ним не переживали. И все-таки он был единственным, кого они ждали, кто непременно должен был прийти из того мира, если только тот мир еще существовал и если существовало еще братство вообще. Они были каторжанами, и важней хлеба, воды и огня для них была вера в то, что весть о судьбе брата всегда дойдет до брата даже за тридевять земель, что и там она не даст ему покоя, сделает его хлеб горьким, а изголовье каменным, не отвяжется от него до тех пор, пока не заставит его сделать невозможное возможным! Еще минутка, и Тедо скажет: «Пусть и мне оттяпают руку, если это не Александр, брат нашего Нико…» — скажет растерянно, обрадованно, но и озабоченно; ибо если эта догадка подтвердится, то вера их, конечно, окрепнет, но ведь с Мартой-то им придется распрощаться, Марту ее дядя заберет отсюда сегодня же! Оба сразу подумали и об этом — смутно, с неясным страхом и неясной радостью, как это свойственно всем ожидающим, которым именно в последнюю минуту ожидания всегда вспоминаются тысячи всевозможных «а вдруг…» и «а если…».

— Пусть и мне оттяпают руку, если это не Александр, брат нашего Нико… — сказал Тедо; и Евгений взглянул на него так удивленно, словно не догадался уже и сам.

А Александр не видел еще ничего, кроме вороны; он не был уверен в том, что действительно идет, от чего-то удаляется, а к чему-то приближается, — его с трудом двигавшиеся ноги как бы сами собой несли истощенное, окоченевшее тело навстречу стоявшим перед избой ссыльным. Он слышал лишь звон сосулек, и ему казалось, что он вернулся в далекое детство, что они с Нико вновь несут в школу человеческий скелет, кости которого, долго валявшиеся в углу класса, они неделю назад притащили домой, чтоб собрать его. Собирали они этот скелет всю неделю. Пол их комнаты был усеян человеческими костями; братья забыли и еду, и игры и не открывали двери ни Анне-те, ни Агатии, тщетно требовавшей и умолявшей показать ей, чем они все-таки занимаются. Скелет понемногу рос; нанизанные на крепкую нитку кости покачивались, словно орехи на веревочке для чурчхелы; лишь один шейный позвонок так раскрошился, что им пришлось вырезать деревянную подпорку, из-за чего череп чуть накренился набок — так, словно скелет, стоя на ногах, уснул. Когда его наконец вынесли из комнаты, Агатия выронила из рук только что вымытую тарелку и, перекрестившись, упала на колени; но на это они не обратили внимания — они старались лишь не споткнуться, не повредить своей работы. Не взглянули они и на деда, наполовину уже поднявшегося по лестнице, но опять поспешно сошедшего вниз, чтоб, как царскому знамени, уступить дорогу спускавшемуся, потрескивавшему в руках его внуков скелету. Казалось, этот день все еще длился, и они, счастливые, гордые своим творением, все еще несли скелет по улицам Уруки; а он, заново явленный, поднявшийся из могилы, восстановленный, покачиваясь и лязгая суставами, слегка склонив набок голову как бы в знак приветствия, одновременно искоса недоверчиво разглядывал давно не виденный им мир…

Скелет лязгает суставами, покачивается, и Александр вновь чувствует его тяжесть, верней, половину его тяжести, ибо несет его вместе с Нико. Нико ему не виден, он заслонен скелетом, но Александр чувствует и Нико чувствует, что тот счастлив и горд не меньше его самого. Братья идут в школу. «Господь вас накажи!» — бормочет выглядывающая на улицу старушка; и даже онемевшие от изумления собаки провожают их долгими взглядами. Вся деревня боится их, не побоявшихся ни смерти, ни будущего — того будущего, которое рано или поздно превратит в скелеты их самих! Возбужденные собственным поступком, собственной смелостью, братья идут сквозь сознание Александра, сквозь его окоченевшее тело, сквозь его застоявшуюся кровь — кровь, хлынувшую из носа, как смех, как горький смех, полгода назад, под липами во дворе родительского дома. Они существуют лишь в этой крови — в действительности их уже нет. Как заблудившиеся сироты, бредут они по дремучему лесу прошлого, ища и не находя дорогу домой; ибо дома у них не было никогда. Им кажется, что они вышли из дому и идут в школу. Они не знают, что школы, которая раскрыла б им тайну их происхождения, не существует, не знают о самом существовании этой тайны, не знают и того, что они не скелет чей-то собрали, а невольно, сами того не подозревая, попытались разведать, установить свой подлинный род. В своем прошлом они смыслят не больше, чем слепой и глухой в окружающем его мире! Но разве слепые не видят? Разве глухие не слышат? И видят, и слышат; но их зрение и слух — иные, заложенные в их крови, и по-этому-то божественные, безграничные, постигающие истину не через предмет и звук, а, напротив, с помощью истины лишь и способные воспринимать предметы и звуки, сами по себе для них не существующие! В действительности Александр был один; идя вдоль заснеженного леса, он чувствовал, что стал если не участником, то во всяком уж случае свидетелем конца, завершения чего-то очень большого, очень значительного! Его кровь гудела, звенела, булькала, и из ее глубоких, потайных недр подымался воображаемый скелет, засохший и бесплодный, как их родословное древо — именно это вырванное с корнями древо они с Нико и несли, казалось, по У руки в свою приходскую школу. Скелет вымершего рода вставал в его крови; багровый, с наполненными илом глазницами, лишенный плоти, он, размахивая руками, хватался за душу и разум Александра, убегавшие в разные стороны, как заблудившиеся в лесу сироты от сверкающих глаз филина. Кому принадлежал этот скелет, душа и разум Александра не знали, но чувствовали, что знать это им необходимо — для того хоть, чтоб в этом дремучем лесу им, оторванным от мира, не потерять и друг друга, остаться вместе! Чувствовали они и то, что скелет машет руками не с тем, чтоб напугать, а с тем, чтоб удержать их, вернуть их назад, сообщить нечто крайне для них важное и обязательное. Но страх побеждал любопытство, и они не могли, не осмеливались подойти поближе, заглянуть в темные пустоты в его костях — не могли, хоть и были убеждены, что лишь внутри этих пустот может скрываться разгадка их возникновения, их сиротства, их потерянности! Скелет постепенно рос; теперь уж не Александр и Нико несли его — он шел сам, а они лишь искали друг друга в пустотах костей, бессмысленно и бесконечно бродили по этим пустотам, как мыши по безлюдным коридорам старого, покинутого дома. В лучах бессильного зимнего солнца скелет сверкал ослепительной белизной, и Александр тщетно

пытался уйти от его бесплодной пустоты, от его вечного молчания и холода! Нет, даже не пытался, он уж привык… он просто не мог понять, чем же он, наконец, с этим скелетом связан и где ему пристроить свое незначительное, удручающе малое существо в этом уродливом, огромном, неизмеримо более могучем и правомочном, чем он сам, строении, грубость, непроницаемая бесчувственность и пустота которого все сильней манили, притягивали, засасывали его в себя! Он не знал, что сам был малой, но необходимой частью этого скелета, неким подобием его шейного позвонка, без которого череп не смог бы держаться, завалился бы набок… Не знал он еще и многого другого. Он не знал, что еще идет, еще существует, что его можно увидеть, что его не только увидели, но и догадались уже, кто он такой. Он не знал, что уже дошел, достиг цели; что брат, которого он искал в выветренных костях родового скелета, покоится в земле в двух шагах от него, покоится, твердо веря и надеясь, что за его сиротой есть кому присмотреть. Не знал он и того, что Нико, умирая, оставил дочери лишь записку для него, ибо ничего другого оставить ей не мог. «Я всегда верил в тебя и гордился тобой. Навек твой брат Нико», — прочтет он всего через несколько минут; и слова эти подавят его своим величием, простотой и тяжестью — но одновременно и осчастливят его, ибо в них он найдет и смысл и оправдание собственной жизни. А пока что он об этом письме ничего не знал, да и не подозревал, что кому-нибудь вообще могло прийти в голову писать ему письма, как мать Нико или он ей. Он еще не знал, что это единственное адресованное ему письмо он до самой своей смерти будет носить во внутреннем кармане, как разведчик — секретное донесение, от которого зависит судьба государства. «Вот, значит, какие товарищи у Нико на самом деле…» — скажет он через несколько часов, а пока что у него было еще старое представление о них, сложившееся в день его сумасшедшей свадьбы с Маро в придорожном кабачке! Не знал он и того, какую боль невольно причинит этим действительным друзьям Нико, навек забрав у них Марту, тайком увезя тщательно, как хрупкий груз, закутанную девочку из избы, где трое каторжан, три особо опасных для империи человека, оберегали ее с такой же любовью, как люди в подземелье свою последнюю спичку или жители пустыни — колодец… Да что там— он не знал еще, что эта девочка существует вообще, что ее зовут Мартой, что ей шесть лет, что она, рожденная в неволе, с тех пор, как выучилась держать в руке карандаш, рисует лишь цветы, ласточек да еще однорукого витязя; ибо в ее детском воображении находящаяся где-то за тридевять земель родина состоит из одних цветов и ласточек, охраняемых одноруким витязем! Не знал он и того, что все бескрайнее, безликое, бесплодное, пройденное им слепо и наугад пространство заселено мечтательными, как дети, каторжанами, каждый из которых несет в сердце свои цветы, своих ласточек и, чтобы спасти их, готов вынести любой ужас, любые унижения и муки. Но через два-три часа, в избе, сизой от табачного дыма и испарений мокрых тулупов, он встретится с этими, подлинными товарищами Нико, собравшимися поглядеть на пришельца. «Вы, свободные, а верней, воображающие себя свободными, и живете, и умираете напрасно! Истинной свободы вы боитесь, как зеленый юнец боится остаться наедине с женщиной…» — скажут ему они: страшные, пугающие, принужденные жить во времени и пространстве, для человеческой жизни непригодных, и поэтому преждевременно состарившиеся, обезображенные, шамкающие своими беззубыми ртами, а все-таки по-детски чистые и взволнованные, непоколебимо верящие в свои цветы и ласточек! «Пусть из этих могил родится новая Грузия! — скажут они опустившемуся на колени у могил Нико и Лизы Александру. — Новая Грузия — юная, как Марта, здоровая и мудрая, как Марта…» — скажут эти люди, умудренные жизнью и все же несколько растерявшиеся при виде человека, павшего ничком между двумя белоснежными, непорочными, как свадебное ложе, холмиками. А когда ошеломленный Александр вынет из кармана бутылку и польет могилы брата и невестки водкой из У руки, они выхватят из его рук уже полупустую бутылку и резво, шумно, как проказники дети, играющие в снежки без присмотра взрослых, бросятся есть политый водкой снег. «Да здравствуют Нико и Лиза… да будут они с нами навсегда, навеки…» — скажут они, поедая этот снег… скажут не за упокой, а за здравие! И, глядя на них, и Александр невольно улыбнется, почувствует себя как-то бодрее, от чего-то избавится, освободится и тут лишь заметит, что и его рот набит напоенным водкой снегом…

А сейчас он еще шел, и его напуганные душа и разум еще метались по обглоданным костям родового скелета. Ему предстояло сделать лишь несколько последних, нечеловечески трудных шагов, прежде чем он, столкнувшись с Тедо и Евгением, разглядит, воспримет их лица и пересохшими, потрескавшимися губами с трудом пробормочет: «Тюмень… каторга… брат!» Он пока ничего не знал.

15

Рассвет еще не скоро. Вдали, над Алазанской долиной, у тьмы багровый оттенок: вот уж целую неделю жгут остатки жнивья, и запах дыма, особенно в ветреные дни, доносится и сюда. Все вокруг пропитано этим запахом и комариным писком. Ветер постепенно крепчает, и дряблая, сухая пыль слепит глаза, лезет в рот — поэтому, вероятно, все вышедшие из дому ни свет ни заря точно онемели. Ожидающие поезда прижимаются к вокзальной стенке, кажутся затерянными среди своих корзин и узлов; с наветренной стороны они прикрыли лица шапками или платками, как бы не желая глядеть на что-то страшное. Это — единственная заасфальтированная площадка во всей Цнори, островок асфальта в океане высохшей, истощенной земли, столь, однако, малый, что ветру вовсе не трудно засыпать его густыми волнами пыли. В тревожной темноте замерла тень пустого поезда; из Тбилиси он пришел меньше часу назад, и до его обратного отправления еще далеко. Сидящим на асфальте придется долго мучиться и ждать, но если уж они решились ехать и покинули дома чуть ли не за сутки до отправления, то ждать они предпочитают тут, возле поезда, чтоб не проводить весь этот и без того пропавший день в тревоге и смятении. Поезд приучил всех к тому, что, не опередив других, не получишь ничего: ни билета, ни даже места на этом кусочке асфальта, уродливо прилепленном к земле, словно сургучная печать к посылке…

Еще рано. Скоро прибудет дилижанс из Сигнахи, а потом и из Телави. Они привезут пассажиров, а тех, кто закончил свое путешествие, тех, кто приехал утренним поездом, развезут по деревням, по домам. Александру и Марте дилижанс ни к чему, они почти уж дома — до дому им всего километров пять, и пройти их пешком даже приятно. Но надо дождаться рассвета: Александру не хочется вести Марту к родному дому впотьмах. Другая часть рано вышедших из дому людей торопится на рынок. Осторожно, робко постукивают копытами по остывшей пыли ослы; то там, то тут мелькают красные глазки зажатых в кулаках толстых, по-деревенски щедро набитых самокруток. Темные проулки пропитаны запахом дыма — вдали, в Алазанской долине, горит жнивье, и красные отблески огня отражаются в темном небе. По воскресеньям в Цнори большой базар, по воскресеньям больше народу сходит и с поезда; но и в этой мирной — суете и шуме есть что-то тревожащее, беспокоящее, настораживающее — и человек, как всякий другой зверь, опасен, пока его не увидишь, не заглянешь ему в глаза! Постукивая копытами, урча брюхом, идут тяжело нагруженные ослы; базарная площадь незаметно наполняется людьми и скотом. Бесшумно, но поспешно развязываются узлы, мешки, корзины; на еще сырые прилавки выкладывается выращенный обильным потом и надеждой урожай. Пока, однако, ничего не видно: стоит еще густая тьма, все происходит во мраке, как смена декораций на сцене, во время которой зритель не различает ничего, кроме суетливого мелькания теней; и все-таки он знает, чувствует, что, когда зажжется свет, глазам его предстанет зрелище новое и неожиданное. Раздраженные запахом дыма, комары залетают под навесы лавок, тянутся к потным затылкам людей, жаждут человеческой крови — ничего вкусней этой крови для них нет, за одну ее капельку им и помереть не жаль. Комары тянутся к затылкам, потому что руки людей все время в движении, и им не до комаров; выкладывая товар, надо опередить соседа, занять побольше места на прилавке; и комары с приглушенным сладострастным писком припадают к узенькому, голому, ничем не защищенному месту между волосами и воротником. Разве может чесать себе затылок хирург, у которого обе руки погружены во внутренности пациента? Люди на рынке — тоже своего рода хирурги и, склонившись над своими открытыми мешками и корзинами, даже не чувствуют, как острые хоботки комаров выкачивают, высасывают капли драгоценной крови. У Александра и Марты ни на вокзале, ни на рынке дел нет, и медлят они лишь в ожидании рассвета — до дому отсюда километров пять, идти им не больше часу, так что спешить некуда. Их никто и не ждет; им никто не сказал, чтоб они были дома тогда-то, в таком-то часу. «Покажу ей только дом, и тут же уедем, ничего нам от них не нужно! Пусть только посмотрит… знает хоть, как он выглядит…»— думает Александр. Под мышкой он тащит свой свернутый тулуп, а тулупчик Марты все еще на ней; он подпоясан веревкой, а подол волочится по земле. И дядя и племянница могут показаться цыганами — на людей, имеющих дом и семью, они не похожи нисколько. Видя Марту даже спиной, Александр улыбается. Марта, как лисенок из норы, с любопытством выглядывает из мохнатого воротника тулупа, в котором ее лица почти не видно. Теперь-то им хорошо, теперь они везде, куда б ни пошли, дома! Жалеть их не приходится: они вернулись, со всем рассчитались, от всего освободились и с завтрашнего дня начинают новую жизнь. Марте, впрочем, нужно сегодня же начать привыкать ко всему здешнему, привыкать чувствовать себя дома, среди своих, избавляться от своей отчужденности, скованности, а главное, сразу же, с самого рассвета, твердо убедиться в своей правомочности на этой земле, в том, что место под этим небом для нее предусмотрено заранее, что в каждом выпеченном тут хлебе, в каждой заквашенной тут банке кислого молока есть и ее доля! Движущаяся, потная тьма сопит, шуршит, как одушевленное существо, становится еще туже и гуще, еще больше наполняется тенями людей и скотины. Внезапно все вокруг оглашается визгом свиньи, звучащим, как сигнал к началу представления. «Мы дома, девочка… мы спаслись!» — мысленно говорит Александр, глядя на Марту через плечо, но и без этого всем телом ощущая, что она спокойно, деловито идет за ним, как жеребенок за кобылой. Постепенно из тьмы выплывает привязанный к засохшей шелковице осел. Неподвижный и оцепенелый, как статуя одиночества, он стоит не моргая, как бы не чувствуя ни ветра, ни пыли, лишь его шерсть с наветренной стороны чуть-чуть вздыбилась, приподнялась. Подойдя к ослу, Александр разглядывает его так внимательно, словно это и в самом деле статуя или словно он, кахетинец, впервые в жизни видит осла. Марта стоит в стороне, она потонула в своем тулупчике, видны лишь ее огромные светящиеся глаза. Дядя с племянницей долго молча глядят друг на друга; наконец оба улыбаются. «Подсадить тебя?» — спрашивает Александр. Марта отрицательно мотает головой. Бросив наземь тулуп, Александр освободившейся рукой гладит осла по жесткому загривку. Осел отворачивается, избегает руки Александра; возможно, что ласка и сочувствие чужого человека его даже раздражают. Если так, то он прав: не человек ли привязал его к этому сухому дереву? Сочувствие имеет смысл, лишь когда сочувствующий ничем с твоим несчастьем не связан, никак к нему не причастен, — у животных оно, видно, тоже так. Но Александр этого еще не понял и вновь хватает осла за загривок. Осел вынужден отступать, обходить дерево, потому что он привязан и совсем уйти отсюда не может! Веревка обвивается вокруг дерева, становится все короче; осел невольно подымает голову. «Не мучь его!» — кричит Марта. Увидав оскаленные желтые зубы осла, Александр нехотя убирает руку. Он хотел не мучить, а приласкать осла, но и осел его не понимает. Александр все еще улыбается, сейчас, однако, уже растерянно, сконфуженно: его смущает, что животное готово скорей удавиться, чем терпеть его ласку. Сейчас, в последний миг очищения, когда кончаются бессмысленная дорога, давящая душу неопределенность, угнетающий страх, одиночество, у него вдруг портится настроение из-за дурака осла! «Такой уж он ишак… волчья сыть…» — успокаивает его хозяин осла, неожиданно появившийся словно из-под земли; до этого ни Александр, ни Марта его не видели. «Тебя ж ласкают, балда!» — говорит он, с силой шлепнув по крупу осла. Осел снова подается вперед, его задние ноги подкашиваются, веревка укорачивается еще больше, и он все так же скалит зубы, как бы со смехом извещая небо о своем бессилии. «Твоего осла нам придется забрать, — сердито говорит Александр. — Я его не ласкаю: я его краду!» — «Забирай… ради бога, избавьте меня от него! — отвечает хозяин осла, и в его голосе звучит улыбка, ласка, желание поддержать шутку. — Если у тебя нет денег, бери даром. Меня он все равно не уважает… не научил, не сумел!» — «А что, если у меня есть деньги, а тебе я не заплачу? Все равно отдашь?» — пристает к нему Александр, сам не понимая, зачем это делает, чем провинились перед ним то ли осел, то ли его хозяин. «Ну, это уж разбой… — смеется хозяин осла. — Ладно, не плати… на него ж эти деньги и потратишь!» — «А может, я и есть разбойник?» — не отстает Александр вместо того, чтобы взять Марту за руку и уйти; но именно потому, что Марта его слушает, он и сам не знает, что говорит, к чему затеял эту распрю с крестьянином, почему ему кажется, что, подняв сейчас с земли свой тулуп и отойдя прочь, он унизился бы в глазах Марты. «Добро должно быть врожденным…» — по-змеиному шипит кто-то ему на ухо, и он раздражается еще больше, становится еще злей! «А может, я и есть разбойник!»— кричит он хозяину осла. «Ну да-а…» — спокойно отвечает тот, и его доверчиво улыбающиеся глаза по-деревенски долго вглядываются в Александра. «Да или нет — это ты узнаешь после! Ты мне скажи: что б ты в таком случае сделал? А? Что б ты сделал, я тебя спрашиваю?» — не отстает Александр. Стоящая в стороне Марта терпеливо ждет дядю. «Да накормил бы я тебя прежде всего…» — отвечает хозяин осла. «А не будь я разбойником, ты б меня не накормил?»— продолжает Александр, все больше поддаваясь искушению что-то доказать Марте, стоящей за его спиной, тонущей в своем тулупе, выглядывающей из его мохнатого воротника, словно маленький лисенок. Искушение это глупо, наивно, смехотворно, но неодолимо — избавиться от него так же немыслимо, как от наглого ребенка хозяев дома, которого ты вынужден не просто терпеть, но и посадить себе на голову, если уж с самого начала, желая восхитить родителей своей добротой и чуткостью, не смог внушить ему уважения к себе, заставить его понять, что ты — взрослый! «Значит, не будь я разбойником, ты б меня не накормил?» — повторяет Александр. «Тоже накормил бы…» — улыбается хозяин осла. «Стало быть, тебе безразлично, разбойник я или нет!» — улыбается и Александр, но его улыбка суха и зла, словно его окончательно загнали в тупик, «А мне-то что? Есть разбойники, а есть и дураки вроде меня…» — отвечает хозяин осла; но сейчас видно, что все эти шуточки ему несколько уж поднадоели. Хорошенького понемножку; на рынок он приехал не лясы точить, а дело делать! Товар свой он оставил прямо на прилавке — лишь крестьянский инстинкт подсказал ему сходить посмотреть, как там его ослик; и слава богу, что пришел, не то этот однорукий верзила так и бросил бы его с туго затянутой на шее петлей… Сейчас он быстренько распустит веревку и вернется к прилавку: вот-вот должны уж появиться покупатели, и, если первый покупатель пройдет мимо него, торчать на рынке придется до вечера, такова примета! Об одноруком верзиле он уж и не помнит: думая только о покупателях, он одновременно толкает осла рукой, чтоб, обведя его вокруг дерева, расслабить веревку, поставить его как следует. Осел этот, плох он или хорош, — его спутник, его товарищ, и им еще немало идти вместе; а с этим одноруким они бог весть когда встретятся, да и встретятся ли вообще? Так что он несколько удивлен, когда однорукий вдруг спрашивает: «А сам-то ты разбойником стать мог бы?» Он глядит на однорукого растерянно, без улыбки, лишь потом ему вспоминается вся беседа. «Без меня в них нехватка, что ли? — нехотя, недовольно отвечает он, продолжая думать о своем, насущном, вечном… — Намедни тут одного убили. На месте прикончили. Тоже на базар вышел… вроде тебя вот! — оглядывает он Александра, словно лишь сейчас впервые заметив его. У крестьянина глубокие, грустные глаза; ему достаточно разок взглянуть на человека, чтоб составить себе о нем несокрушимое мнение. — Э-эх… нынче и разбойник уж гроша медного не стоит! И разбойника жаль…» Обойдя вокруг шелковицы, осел останавливается там же, где стоял прежде, до того, как Александру вздумалось приласкать его; его веревка свободно лежит на земле. «Вот тут и стой!» — говорит ему хозяин и уже любовно, ласково, дружески гладит его по крупу. Потом он, не попрощавшись со своим новым знакомым, возвращается к прилавку: словно они члены одной семьи и через минутку-другую непременно увидятся вновь. Александр глядит на Марту. Марта стоит неподвижно, по ее лицу не разберешь, нравится ей тут или не терпится поскорей тронуться в путь. Дядя и племянница одновременно улыбаются. «Пошли, посмотрим, чего он там продает…» — говорит Александр. Понемногу возникают из тьмы прилавки, их разделяет синеватый, пушистый воздух. На столбах прилавков, словно бусы дикарки, висят нитки сушеных персиков и инжира. Обычное утро кахетинской осени… Впрочем, его и утром-то еще не назовешь: ленивая, липкая, как патока, будоражащая мошкару и комаров тьма стала чуть пожиже и, как бы найдя узенький сток, медленно, незаметно стекает по нему в преисподнюю. В руках дяди и племянницы — по банке простокваши, которую они с аппетитом едят прямо из банок… остановившись возле прилавка, они на ходу завтракают прохладной, сытной простоквашей. «А ты, доченька, чья будешь?» — спрашивает Марту продающая простоквашу старуха. Стирая простоквашу, капнувшую на ее тулупчик, Марта вопросительно глядит на дядю. «Моя… наша!» — отвечает тот. «Любишь простоквашу?» — не отстает старуха. «Не знаю!» — мгновенно отвечает Марта. «Как так не знаешь? Ты уж не маленькая…» Старуха, кажется, вдруг влюбилась в закутанного в грязный тулупчик ребенка, — должно быть, этот чужой ребенок напомнил ей собственных внуков, которых она утром оставила спящими, заставил ее почувствовать, как она уж по ним соскучилась! «Простоквашу она ест впервые в жизни», — поясняет Александр. «Как же это ты, бедненькая?» — искренне сокрушается старуха.

Поделиться с друзьями: