И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Теперь видны уж и дома, отделенные друг от друга маленькими огородами и фруктовыми садиками. Светает. Уже рассвело… Цнори блестит и сверкает — влажная, свежая, как дно только что ушедшего в землю озера. «Ну, пошел!» — слышатся голоса осмелевших, повеселевших от утреннего света людей. По дороге, покачиваясь между изгородями, плетется черный дилижанс, и вышедшие с рынка Александр и Марта долго провожают его глазами. Теперь тулупчик Марты тоже под мышкой у Александра. Без тулупа Марта кажется еще меньше, еще худее и слабей. Ее бледные костлявые плечики покрыты веснушками, висящая на шее связка сушеного инжира доходит ей чуть ли не до колен. На балконе одного из домов вывешена черная ткань, на которой что-то написано, но с того места, где стоят дядя с племянницей, можно разобрать лишь первую строку, первые три слова. «О-пла-ки-ва-ем-без-вре-мен-но-по-гиб…» — по слогам читает Марта; на остальные слова падает яркое солнце, они расплылись, растаяли в сверкающем свете. «…Нико Макабели», — мысленно продолжает Александр. Сквозь поднятую дилижансом пыль плетутся гуси; дилижанс останавливается у вокзала. Марта и Александр по-прежнему глядят на балкон с траурной надписью, рядом с которой висят только что заготовленные чурчхелы. Смерть и жизнь столкнулись лбами, и ни та, ни другая уступать не хотят. Бог весть сколько имен безвременно погибших скрыто в сверкающем свете! Прикрепленная к балкону траурная ткань наполняется ветром, становится похожей на платье беременной женщины. Александр знает, что на черном написано имя совсем другого человека, но какое это имеет значение? Ему необходимо, чтоб и этот чужой дом оплакал Нико, его брата, человека, погибшего для него без-временней всех! «Нико нет… Нико никогда уж не будет», — ошеломленно думает Александр, словно лишь сейчас, сию минуту узнав о смерти брата… то есть не узнав даже, но сейчас лишь впервые по-настоящему почувствовав, что его брата нет. Там, под чужим небом, где он не провел с Нико и минуты, где ничто ему о Нико не напоминало, ощутить это, даже просто поверить в это было трудней — там все время оставалась искорка надежды, что и это, вместе со всем остальным, в конце концов окажется просто кошмарным сном. Надежды этой не могла развеять и могила — того, что Нико в ней действительно похоронен, Александр не видел; никогда не видел он и покоившейся рядом с Нико женщины. Зато Марта, увидав его, сморщила носик точь-в-точь как Аннета, и это сразу напомнило ему так много, казалось, навсегда уж забытого, вычеркнутого из сердца, что сразу перевесило все доводы, подтверждавшие смерть Нико, рассеяло их — или, во всяком случае, лишило их всей их твердости, всей их убедительности! Маленькое существо, морщившее носик точь-в-точь как Аннета, лишь подтверждало бытие Нико, подлинность Нико, делало очевидной вечность крови, ее волшебное свойство творить подобное, без конца повторять одно и то же лицо! Здесь же, на родине, кусок черной ткани на балконе, извещающей о чьей-то безвременной гибели, вывел Александра из его многомесячного сна, окончательно убедил его в смерти брата, вынудил его поверить в эту смерть с той же леденящей, безнадежной ясностью, с которой когда-то, в монастырской келье с узким окном, в темноте, спугнутой слабым светом чадящей лампы, он, изнуренный болью, бессонницей, невыносимым запахом собственной, но уже мертвой плоти,
— А что же это я тебе чурчхелы попробовать не дал? — говорит Александр, говорит потому, вероятно, что рядом с черной тканью на балконе висят чурчхелы, и ему нужно, чтоб Марта взглянула на них, выкинула из головы мысль о смерти, не испугалась здешних мест с самого начала, не почувствовала, что напрасно уехала с поселения, что там ей жилось бы не хуже. — Смотри, какие большие! Это из цельных орехов. Агатия делала такие же… А прежде чем она нанижет орехи на нитку, мы, бывало, половину утащим! Ох и ругалась же она… это было еще веселей, чем сама чурчхела. И патоку лакали совсем горячей! Волдыри на нёбе выскакивали…
— Знаю! — отвечает Марта. — Папа мне рассказывал…
Солнце встает все выше, набирается сил и вместе с остатками тьмы окончательно поглощает черную ткань, окружает ее сверкающей пылью лучей. Солнце и смерть рядом не умещаются! Траурная ткань гудит на ветру, борется; белая надпись на ее волнистой поверхности вьется, как стебель вырванной с корнем водоросли. Александр смотрит на солнце — теплый воздух ласкает ему лицо, заставляет его невольно закрыть глаза и улыбнуться. Марту он не видит, но знает, что сейчас и она, закрыв глаза и сморщив носик, как Анкета, стоит лицом к лицу с солнцем. Почему человек и наслаждаясь, и испытывая что-либо неприятное закрывает глаза? Не для того ли, чтоб хоть на миг отделиться от мира, побыть наедине со своим наслаждением или страданием, поделиться которыми он ни с кем все равно не может? Вот и все… настал последний час его многомесячного сна. Все таинственные, подозрительные звуки стихли, потонули в тишине дня. Кончился сон, из которого Александр вынес смерть Нико и жизнь Марты, боль и цель, которые начиная с этого дня должны будут направлять его жизнь, делать все его существование необходимым, ясным, простым — и все-таки говорящим столь же много, как траурная ткань на балконе. Воробьи кружатся вокруг наполовину склеванной виноградной кисти. С висящего на заборе паласа ручейками стекает вода. На нем, видимо, стоял гроб; но солнце и вода легко удаляют запахи и испарения смерти — теперь на кем могут снова кувыркаться дети. Александр щурится от жаркого солнца, хотя его тело все еще хранит приятную прохладу. Наверно, благодаря съеденной давеча на рынке простокваше… «Потише, сынок, куда ты так спешишь?» — говорила ему продававшая простоквашу старуха: и Александру почему-то вдруг вспомнилась ночь, когда бабушка угощала его бисквитом. Но воспоминание это его не опечалило, а обрадовало: ему было приятно показать Марте, как просто, по-матерински говорила с ним незнакомая старуха со сморщенным подбородком. Вместо того чтобы с руганью прикрыть свои банки (а вдруг он действительно разбойник?), она глядела на глотавших ее простоквашу дядю и племянницу с такой грустью и любовью, словно они были ее близкими, ее детьми! В надежде на таких вот простых, добрых старух он и привез Марту из ссылки, тайком, как контрабанду, доставил на родину ее спасенную жизнь; но сейчас, когда им осталось всего пять километров до дома, который Марта любит, хоть никогда его и не видела, к которому она стремится, как перезимовавшая на чужбине ласточка, он впервые з жизни с болью, с сожалением и досадой понимает вдруг, что в действительности этого дома давно уж нет, что большинство его обитателей умерло, а люди, живущие в нем сейчас, совсем не таковы, какими Марта их себе представляет. В сущности, он ведет ее в чужой дом, под чужой кров, заманивает ее в ловушку, как птицу! Там, на краю света, ему и в голову не приходило, какое зло он творит, поддерживая в Марте веру не только в существование дома, но и в царящие якобы в нем покой, красоту, согласие, о которых она столько слышала от отца и в которые, впрочем, Александр там верил и сам — так далеко от родины находился тогда и он, так нуждался и он в существовании где-то за тридевять земель именно такого дома! Тогда он ни на минуту не задумывался над тем, как тяжела будет для Марты потеря веры и мечты, завещанной ей отцом; затерявшись в бескрайних просторах, он и сам с удовольствием предавался этой мечте, чувствуя, видимо, что иначе им оттуда не выбраться обоим. Задумываться он стал лишь потом, уже миновав Дарьял. И, лишь оказавшись в безопасности и став единственным защитником Марты, он впервые по-настоящему увидел брата, понял его величие и силу, понял и то, каким недобрым и эгоистичным, каким маленьким и слабым был всю жизнь сам в сравнении с Ни-ко… Всю жизнь оплакивая свою руку, так и не сумев примириться с ее потерей, он не заметил, как вместе с рукой потерял и человеческий облик, выплеснул его, словно ребенка с водой, в которой его выкупали! Он позавидовал брату, не смог простить брату того, что тот спасся, а его брат, уже обреченный, умиравший под чужим небом, думал только о спасении в нем человечности, до последней минуты верил в него, гордился им и в дочери воспитывал доверие и любовь к нему, заслуживавшему лишь недоверия и ненависти! Нико думал не о мести — его заботило лишь воскрешение человечности, которую в его брате с самого детства оглушил, спугнул гром пороха, предназначенного для взрыва свинарника. «Мы хоть знаем, за что гибнем, и наша смерть лучше жизни многих!» — говорили товарищи Нико… и теперь-то Александр понимал, что Нико, который некогда от страха и волнения не смог и спички зажечь, чтобы взорвать полуот-сыревший порох, добровольно пожертвовал собой не для того, чтоб у империи стало одним генералом меньше, а для того, чтоб заставить брата увидеть собственные ничтожество и слепоту. Стыдно было ныть о потерянной в детстве руке, когда спасать следовало детство, мечту, красоту вообще, когда изуродована была вся земля, заживо гнившая от бессилия, рабства и затаенного в сердце гнева; когда самодержавие, одетое в рясу священника или сюртук учителя, ставило голыми коленками на кукурузные зерна тысячи детей, виновных в том только, что они говорили на родном языке; когда у поэта, певца свободы, до сих пор дрожала рука, в детстве покалеченная инспектором гимназии! О положении своей родины Александр узнал лишь в Сибири; поэтому, возможно, он и поддержал мечту Марты, почувствовав, поняв, увидев, как эта мечта сохраняет в родившейся на каторге девочке любовь к цветам и ласточкам. Любовь эта окутывала все ее крохотное, слабенькое существо — и Александр не имел никакого права рвать, как платье Аннеты, чувство, призванное защитить жизнь и чистоту души Марты! Понял он и то, что, рассказывая дочери лишь о добром и скрывая от нее все дурное, Нико делал это вполне сознательно, ибо допускал, что она, возможно, вообще никогда не увидит родного дома; именно поэтому дом этот должен был стать в ее душе символом добра, чистоты, любви — для того, чтоб такой же дом она всю жизнь стремилась создать и сама. Так что отец ее не обманывал, а лишь прививал ей веру — веру и гордость, без которых человек неотличим от скотины, в загоне ли она находится или на пастбище! Там, в ссылке, мечта эта была не только оправданна, но и необходима для спасения жизни и души Марты— здесь же, под родным небом, спасительная мечта эта сама вдруг оказалась в опасности, сама могла в любую минуту лопнуть, как мыльный пузырь, и шипя присохнуть к лицу обманутого ребенка. Тогда, вместо добра, у Александра вышло б опять зло; тогда б он не спас, а еще верней погубил бы Марту, которой, возможно, было б и лучше порхать на крыльях своей мечты в чумном воздухе каторги, чем внести труп этой мечты в воображаемый дом цветов и ласточек! После Дарьяла дорога домой стала быстро таять. Случайные попутчики сажали Марту то на лошадь, то на телегу, а Александр не смел сказать ей, что и Анна, и Агатия, и Бабуца, из уст которой внучка мечтала услышать «Амиран-Дареджаниани» и «Витязя в тигровой шкуре», давно уж умерли, что теперь в их доме хозяйничает женщина с сиплым голосом и губами, лоснящимися от бесконечного сосания конфет… женщина, которую Александр и сам знает не больше чем Марта. Единственный родной человек, которого они, возможно, встретят дома, это Аннета, но не та, какой ее представляет себе Марта, а парализованная страхом, поруганная, побежденная, поверженная, навек примирившаяся с судьбой, которая за первый же в ее жизни смелый поступок превратила ее в безжизненную куклу, усадила ее под липами, запечатлела на ее лице вечную, как у Асклепиодоты, улыбку: улыбку, за которую куклам прощают их глухонемоту и неподвижность… Теперь-то, кстати, Марта не увидела б и Асклепиодоты, похороненной позади хлева вместе с Агатией, да этого Александр не знал еще и сам. Однако он не мог сказать и того, что знал: в мечтах Марты все ее родные были настолько живы, что было б действительно великим грехом сразу, одним взмахом руки убить их всех вторично! Поэтому он держал язык за зубами; но, когда гостеприимный хозяин дома, в котором они останавливались на ночлег — каждый раз другой, но всегда одинаково приветливый, — желал улегшимся в гостиной дяде и племяннице спокойной ночи и темная комната наполнялась ровным дыханием уставшей за день Марты, Александр приходил в ужас, представляя себе минуту, когда в глазах девочки появятся разочарование и досада, и она с упреком взглянет на дядю, не пощадившего ни ее самой, ни ее мечты. Этого нельзя допустить… бог обязан помочь Александру хоть в том, чтоб Марте не захотелось обратно на каторгу, от которой она отказалась из любви к родному дому! В этом доме она непременно должна найти хоть крупицу этой завещанной ей отцом любви — и дать ей эту любовь может только Аннета. Аннета должна еще раз простить братьев, еще раз принести себя в жертву братьям и, как-нибудь преодолев страх и немочь, выбежать навстречу Марте, она, а не какая-то сиплоголосая баба! Аннета, одна Аннета вправе и вывесить на балконе черную ткань, и сказать «оплакиваю безвременно погибшего Нико Макабели» — сказать если не вслух, то хоть про себя. Бог создал ее сестрой двоих обреченных, и из материнского чрева она вынесла любовь к этим обреченным, сильней и беспощадней которой не может быть ничего на свете: любовь-обязанность, возникающую вместе с зародышем и навязывающую тебе свою власть еще до того, как ты откроешь глаза, обретешь разум и способность к выбору. Не дай бог, чтоб чувство это оказалось несоответствующим твоей природе или заставило тебя хоть раз задуматься, — ни избавиться от него, ни даже хоть как-то его преобразить совершенно невозможно, и тот, кто попытается это сделать, изведет себя так же понапрасну, как человек, решивший избавиться от врожденного горба или уродливого носа. Любовь брата и сестры — милость божья; но она может стать и гневом божьим для того, кто, подобно Александру, не почувствует ее блага с самого начала. Подавление этой любви от чувства вины, может, и избавляет — но взамен непременно рождает ощущение собственного ничтожества… Да нет — и чувства вины это вовсе не уничтожает, а, напротив, так обостряет, что рядом с ним выглядишь совсем уж жалко! Это-то Александр понимает, в этом ему можно поверить, ибо это он испытал сам — собственными глазами увидал свое ничтожество год назад, под липами во дворе отцовского дома, когда совершенно чужой их семье человек пустил ему кровь из носу за то, что он забыл брата и осудил сестру! А сестра-то его тогда все-таки пожалела — от жалости ее испуганные глаза стали еще больше, в них-то он и увидел свое окровавленное лицо… Погибнет ли он безвременно, как Нико, или перевалит за сто лет, как его дед, чувство это впредь всегда будет для него самым сильным, самым мучительным и чистым! Получалось ведь так, словно и его брат, и его сестра нарочно бросились в беду для того только, чтобы помочь ему, не дать ему стать скотиной, заставить его заново обрести у парализованных, укутанных пледом ног одной и у заснеженной могилы другого давно утерянную, давно отвергнутую им любовь, удивленную, как глаза Аннеты, чистую, как снег на могиле Нико… Но и Аннета должна знать, что Александр ее любит, что в этом огромном мире она — единственный человек, по-настоящему ему близкий, дарованный богом, выделенный для него богом из океана чужих, равнодушных, недоверчивых людей. А еще важней, чтоб эту любовь почувствовала, увидела Марта! Тогда, возможно, удастся спасти и ее мечту; тогда, возможно, ей тут и понравится, и она не станет тосковать по привычному гнезду, где у нее хоть могилы родителей были! Впрочем, и это вскоре выяснится. Сколько б Александр ни медлил — раз уж они сюда приехали, надо пройти и эти пять километров, последнюю, но оказавшуюся самой трудной часть пути. Александр глядит на вывешенную на балконе черную ткань, и перед его глазами снова встает разодранный воротник Аннеты, бретельки ее сорочки и слабенькое, до слез слабенькое плечо. «Шлюха!» — слышит он собственный голос, и это ужасает его и сейчас; и сейчас у него сжимается сердце, когда он вспоминает удивленные, испуганные глаза сестры. Единственная рука Александра и сейчас помнит, как сопротивлялась ткань ее платья — сопротивлялась, как прилипший к ране бинт! Но он разодрал эту ткань… разодрал, потому что был слеп и бессердечен! И все-таки нагота сестры его встревожила, заставила вздрогнуть от жалости, показалась ему и впрямь похожей на смертельную рану…
— Ну что ж… идти надо, — говорит Александр Марте.
— А вдруг мы там никого не застанем? — спрашивает она, не поворачивая головы и как бы отвечая не на слова, а на мысли дяди.
— Застанем, детонька, не бойся! А если и нет — я ведь тут, с тобой… — пытается успокоить ее Александр, сам встревоженный ее словами.
— Я не боюсь… — говорит Марта. «Ничего я не боюсь!» — добавляет она про себя.
Цнори блестит на солнце, словно ее посыпали толченым стеклом. За спиной у Александра и Марты гудит рынок. Перед зданием вокзала поблескивает черный дилижанс; кучер подает залезшему на его крышу мальчику чемоданы и узлы. Вдоль новых домиков стоят невысокие, еще молодые орехи. От пота на рубахе Александра появились два бесформенных черных пятна, словно ему только что отрезали крылья и из ран еще сочится горячая, дымящаяся кровь. Он идет, шагает по проулку, и за ним следует Марта. Спугнутые ими
воробьи садятся на колья изгородей, дожидаясь, пока они пройдут, чтоб вернуться к своей кучке навоза посреди дороги. Девочка, на вид сверстница Марты, ухватив козленка за рога, куда-то его тащит; козленок сопротивляется, тянет девочку в сторону, своими негнущимися ножками скребет землю, и его влажные, удивленные глаза глядят на Марту. В глубине двора женщины, прикрыв рты белоснежными косынками, топят печь для выпечки хлеба. Над гудящей печью колышется теплый воздух, из нее вылетают пепел и искры. В высыпанной у забора золе копошится черная курица с красным гребешком — кажется, что и она одним глазом рассматривает Марту. Все это Марте уже знакомо. Чуть ли не всю дорогу от Дарьяла до Тбилиси они прошли пешком, лишь от Тбилиси до Цнори ехали поездом; но многое она успела разглядеть и из окна поезда. Цнори, впрочем, не похожа на другие деревни: ей не хватает выцветшей от времени черепицы, дремотного уюта старых каменных стен. Этого Марта, конечно, еще не понимает — она лишь чувствует в этом пыльном, открытом на все стороны просторе что-то непривычное, а вместе с тем и очень знакомое! Но Цнори уж позади, сейчас дорога идет через поле, не дорога даже, а узенькая тропка, утоптанная ногами и копытами и четко выделяющаяся среди желтого, выцветшего поля. Впереди — У руки, деревня отца Марты, которую Марта очень любит, хоть и никогда ее не видела. Любить Уруки она обязана, ибо пока Уруки стоит на земле, ее родители не совсем еще мертвы, — так объяснил ей отец, и Марта счастлива, что Уруки существует. Ее дядя напрасно боится: кто бы и как бы ни встретил их дома, любовь эту из ее сердца не вытеснит уж ничто! Марта вовсе не такая маленькая и не такая глупая, как воображает дядя Александр. Она знает гораздо больше, чем ей следует знать. Она знает, что их семья не будет счастлива никогда, что, пока безумный Слмн плачет у себя на печке, быть счастливым не вправе никто, и она сама тоже! Так что дядя зря медлит: она ничему не удивится, ничего не испугается. Она спаслась, чтобы спасти то, что еще можно спасти, — так говорил отец, и Марта, прирожденная каторжанка, скорей помрет, Скорей голодом себя уморит, чем забудет слова своего отца и товарища. Она думает лишь о том дне, когда с могил ее родителей можно будет снять ограды из колючей проволоки, засыпать эти могилы землей и цветами из Уруки, — а ее дядя все боится, что Уруки ей не понравится! Пробыв на каторге чуть подольше, он тоже понял бы, что родину так же не выбирают, как мать! Вот почему Марта так бодро шагает по выгоревшему, пыльному полю. Позади нее Цнори, удушливое, потонувшее в выжженной солнцем котловине обиталище мошкары и комаров, пристань для всех тронувшихся с места, пустившихся в путь людей; но и оно так же дорого и необходимо Марте, как каждая пядь земли родины. В ее ушах все еще стоит бессмысленное, бесконечное жужжание рынка; перед ее глазами и сейчас пестреют прилавки со всевозможной снедью — но ее по-прежнему ничуть не удивляет, что при ее появлении никто не забил тревоги, не прикрыл своего товара, что на нее, каторжанку и дочь каторжан, все глядели с состраданием и любовью. «Народ у нас добрый, этим лишь он до сих пор и держится…» — говорил ее отец; а сейчас Марта как раз о доброте и думает! Ее интересует, на чем держится сама доброта, чем она питается, где спит, почему она порой лишь мелькает, но не видна целиком, так, чтоб ее не надо было искать и угадывать. Неужто и доброту нужно расходовать так же бережно, как хлеб, воду и соль… неужто излишек ее так же вреден, как неумеренное потребление хлеба, воды, огня или соли? «Показать тебе рай?» — почему-то вспоминаются ей слова мальчонки, сына пастуха в Пасанаури. У него был грубый, жесткий, неподатливый, как еловая ветка, чубчик и черные глаза с прыгающими в них бесенятами. Он волновался, явно стыдясь того, что задумал, и все-таки не отставал от Марты — возможно, в пику своей сестренке, уже готовой рассмеяться, прикрывшей рот рукой и егозившей на месте от нетерпения. Платьице с прожженным подолом едва прикрывало ее коленки. «Давай, давай… со мной только ты и храбрец!» — кричала она брату. «Ты только закрой глаза и подумай о чем-нибудь хорошем», — говорил мальчик Марте. Закрыв глаза, Марта увидела Ладо, и ей послышался его печальный, приятный голос. «В клетке я тебя растил, соловей ты мой весенний…» Одновременно Марта видела и свои покрасневшие от солнца веки, чувствовала, что ее глаза пульсируют, как сердца двух притихших в гнезде птенцов. «Глядите, глядите… вот они, влюбленные!» — крикнула сестра мальчика. «Трепло!» Дрожащий голос мальчика раздался почти у самых губ Марты, его дыхание защекотало ей губы. Она открыла глаза. Мальчик растерянно глядел на нее, его щеки пылали, теперь он, казалось, боялся Марты. «Она… она нам мешает!» — кивнул он головой в сторону сестры. «А, испугался… испугался, испугался!» — кричала та, прыгая на одной ноге и хлопая в ладоши. Но Марте и в самом деле на миг привиделось, верней, даже почувствовалось что-то райское, и она была счастлива, очень счастлива. Она подошла к мальчику и сама поцеловала его. Мальчик сконфуженно взглянул на сестру и улыбнулся; потом он схватил валявшийся на земле прутик и стал рубить крапиву под забором. «Вот тебе… вот тебе!» — восклицал он при каждом взмахе прутика, со свистом сбрасывавшем к его ногам, словно головы гадюк, жалящие, ворсистые, почерневшие листья крапивы…Ветер обрушивается на Марту то со спины, то сбоку, вскидывает ее платье и, на мгновение задержавшись под ним, сразу охлаждает тело, нагретое строптивым сентябрьским солнцем. Потом, отстав от Марты, он своими незримыми пальцами шарит в траве, словно лихорадочно разыскивая в ней что-то известное ему одному. Порой из травы взлетает горлица, и ветер пускается в погоню за ней. Редкие, одинокие кусты колышутся и, словно связанные и живьем ощипанные стервятники, тщетно пытаются взлететь на своих крыльях без перьев; а перья эти кружатся по ветру, красные, желтые, оранжевые, перламутровые! В конце поля видны развалины церкви. Ветер обрушивается и на тулупы под мышкой у Александра, заставляет их вздрагивать, словно Александр несет живую овцу и с трудом удерживает ее в руках, не дает ей соскочить наземь. Марта знает, что им надо пройти мимо развалин церкви, — это Александр объяснил. После развалин церкви они выйдут на большую дорогу, немного пройдут по ней, потом немного еще, и тогда покажется обнесенный каменной оградой двухэтажный дом Макабели. Узнать его ей будет нетрудно, в этом она уверена. Она даже просит дядю не предупреждать ее. Ей интересно, узнает ли она свой дом сама; не узнав его, она была б огорчена. От Евгения Микадзе она не раз слыхала, что настоящему каторжанину и революционеру нужно только объяснить, куда идти, и он найдет дорогу не только у себя на родине, но и в преисподней! Революционерка Марта, может, и не настоящая, но каторжанка она настоящая, этого и ее друзья не отрицают. Возможно, и более настоящая, чем они сами, ибо, в отличие от них, уже с молоком матери всосала первый закон каторги: лучше бороться без надежды, чем жить одними пустыми надеждами! «Как только остановлюсь, он сразу оглянется…» — думает она и все-таки останавливается, ибо не остановиться не может. И в тот же миг Александр, словно его предупредили, поворачивается к ней и глазами спрашивает, в чем дело.
— Мне пи-пи нужно… — разъясняет Марта, сморщив носик точь-в-точь как Аннета.
Улыбнувшись, Александр продолжает свой путь — уже медленней, словно, задержавшись хоть на минутку, Марта может и вовсе потеряться в этом открытом поле, в котором ей виден лишь он, а ему — лишь она.
Александр улыбается… Увидав его лицо сейчас, каждый, вероятно, счел бы его умалишенным, и все-таки отныне он, проходя по этому месту, всегда будет так же улыбаться, представляя себе присевшую в сухой, негнущейся траве Марту. «Пусть только ее кто-нибудь обидеть посмеет… или нос перед ней задрать!» — думает Александр и с детской улыбкой идет вперед, напряженно, всем телом ожидая мига, когда Марта его нагонит. Впереди виднеются развалины церкви и увядшие кроны старых орехов, и, хотя церковь расположена по эту сторону дороги, а орехи по ту, отсюда кажется, что кроны деревьев вырастают прямо из провалившейся крыши церкви. Ветер уже пахнет палым листом и почерневшей ореховой кожурой, запах этот густ и силен. Марта догоняет Александра, и он даже не оглядывается — оглядываться ему ни к чему, он доверяет своему телу, и так почувствовавшему приближение девочки. У стены полуразрушенной церкви сидит женщина в черном. Ее лицо раскраснелось, сейчас она, видимо, отдыхает от быстрой ходьбы. Башмаки стоят сбоку; она сняла и платок и, расстелив его на коленях, положила на него кисти своих натруженных, потрескавшихся рук, как бы показывая их богу — вот, мол, па чем мир держится! Из-под ниспадающих складок платья видны ее ноги в чистых белых чулках. Без платка она кажется моложе, чем на самом деле, не моложе даже, а просто лишенной возраста, такой вот, как сейчас, родившейся и оставшейся навсегда. В ее густых и крепких, как конский хвост, волосах лишь кое-где проглядывает седина. Она сидит, задумчиво сжав губы, спокойная и прекрасная, как библейское древо, — вечная служительница бога и человека, вечная мать, жена, сестра, воспитывающая детей, пекущая хлеб и готовящая простоквашу, благословляющая и оплакивающая, сладким, как мед, пальцем пробующая первый зубок младенца и затвердевшей в горе рукой закрывающая глаза умершего, дующая на ожоги и накладывающая бальзам на раны, вся пропитанная запахами младенческой мочи, хлеба и очага… в час радости застенчиво стоящая в стороне, а в беде сущая ведьма, самоотверженная, как волчица для своих волчат; не укоряющая и не благодарящая бога, а просто уважающая его, знающая и ценящая его, как подобает знать и ценить достойного партнера; не несчастная и не счастливая, как сама жизнь, не веселая и не грустная, как дух жизни, не молодая и не старая, как природа, но сильная и непреклонная, как мать Амирана и Медеи, и гордая и наивная, как их дочь.
— Здравствуй, мать! — говорит Александр и останавливается, словно он заранее ожидал встретить эту женщину именно тут, у заросшей бурьяном, стоящей без крыши церкви, словно так оно и было задумано с самого начала.
— Здоровья тебе, сынок… — спокойно, без удивления отвечает женщина.
Марта стоит в стороне, но ветер толкает ее, гонит ее вперед, как бы говоря: «Чего ты стоишь? Подойди, поцелуй ее — она тебе и мать, и тетя, и бабушка!» Марта сопротивляется ветру, она обеими руками придерживает свой подол, как бы подставив его незримым плодам незримого древа добра, и ей кажется, что под тяжестью этих плодов ее руки вот-вот не выдержат, ее платье вот-вот порвется. Ветер заигрывает с Мартой, а ей чудится это незримое древо. «Древо добра… древо добра, кинь мне милостыньку!» — шепчет она про себя, радуясь этой новой, придуманной ею игре.
— В Цнори направляетесь? — спрашивает Александр женщину.
— Да… на внучек взглянуть хочу, — говорит она, как бы лишь сейчас заметив Марту, которая, обеими руками придерживая подол своего платьица, слегка наклонив голову и сморщив носик, глядит ей в глаза так, будто ждет от нее милостыни. — У меня тоже девочки… такие, как ты, — говорит она Марте. — Одной уж пять, другой три… Расти большая, доченька, всем на радость…
— А у меня и бабушки нет… у меня и бабушка умерла! — говорит Марта, сама себе изумляясь: говорит это впервые в жизни, впервые в жизни высказывает вслух свое тайное подозрение и печаль. Обескураженная, как заключенный, в минуту слабости выдавший важную тайну, она и сама чувствует, как краснеет, как на ее лице появляется мучительный красный жар. Но она сердится лишь на себя, хотя минутная ее слабость и вызвана спокойным, чуть усыпляющим запахом этой чужой женщины, с которым не может справиться и ветер — и ветер бессилен развеять или хоть разбавить, умерить этот запах, и Марта с головы до пят увязла в нем, словно в постланной матерью постели. Она чувствует, что ее слова обеспокоили, заставили вздрогнуть и эту сидящую у стены полуразрушенной церкви женщину, и ее дядю, особенно, конечно, дядю, не подозревавшего, что Марте известно и это. Марта не пощадила его, не дала ему обмануть себя до конца, хотя понимает, что лгать и лицемерить его побуждала лишь доброта, заставлявшая и ее отвечать неправдой на неправду.
— Наверно, умерла… — пытается она исправить свою ошибку. — Будь она жива, неужто не поинтересовалась бы узнать, что с нами? Последнее письмо четыре года назад получили…
— Смерть, доченька, это такой верблюд, который у каждой двери остановится! — говорит женщина. — И меня она тоже пощипала. Один сын в земле, другой в солдатах без вести пропал… Невестка не хочет переходить жить ко мне: все надеется, все ждет! — добавляет она, помолчав. Горе чужого ребенка вынуждает ее признаться и в собственной беде, словно признание это может утешить, ободрить, сделать их товарищами по несчастью…
— Благослови нас, матушка… видишь, сироты мы! — через силу улыбается Александр, чтоб хоть как-то сдержать свой дрожащий подбородок.
— Благослови вас бог, сынок, пошли вам бог долголетия… — со вздохом отвечает женщина. — Что ж поделаешь: вся наша жизнь — вдовство и сиротство! И все-таки жить надо… — добавляет она мгновение спустя…
Гудит невидимое древо добра, и его незримые плоды с шумом летят в подол Марты!
«И все-таки жить надо, — повторяет про себя Александр слова женщины. — Да, жизнь такова… и все-таки люди любят, спрашивают друг о друге, надеются, ждут…» Они с Мартой идут уже по большой дороге; теперь он идет сзади, чтоб хоть немного прикрыть ее от пыли, вздымаемой ветром выше деревьев. Они идут как в тумане, и все-таки Марта бодро топает по пыли. Сейчас она даже довольна своей давешней неосмотрительностью: она избавила дядю хоть от одной заботы, теперь и он знает, что Марта не удивится, не застав дома бабушки. Она идет, топает по ныли, довольная и возбужденная, как ребенок, благополучно слезший с чужого фруктового дерева. «И женщину эту забыть нельзя… — думает Александр. — Чем больше живешь, тем больше приходится помнить, и все-таки надо суметь запомнить все! Надо!.. — словно убеждает кого-то он. — Забыть — это значит потерпеть поражение!» А впереди, топая ножками, как жеребенок, идет Марта; закрыв глаза от пыли, она смело шагает по еще незнакомой, но родной земле. Ветер кружит пыль, и одинаково оголенные деревья наклоняются в одну сторону, как бы не желая расставаться со своим последним, единственным листком, кружащимся в воздухе над головой Марты, не принадлежащим уже ни земле, ни небу, обреченным на вечное круговращение между землей и небом, лишенным света и цвета, как погасшая звезда… «Ты — Христос в Варавве и Варавва во Христе. А так нельзя! Надо быть или тем, или другим!» — вспоминаются вдруг Александру слова отца Зосиме. «Я — не Христос и не Варавва! — лишь сейчас мысленно отвечает он священнику. — Я Александр… Александр Макабели, дядя вот этой маленькой девочки… и пусть только кто-нибудь посмеет встать ей поперек пути!» Никогда еще в жизни он не был так счастлив, так свободен, а главное, так спокоен. Он сам не знает, что с ним, не в силах понять, что с ним стряслось, что внушило ему такое настроение, но самое главное он уже понял, увидел, твердо осознал. Легко, как пыль, рассеялось вековое сомнение; простой и беспочвенной, как этот порхающий по ветру листок, стала для него вековая загадка: «Кто я и зачем я существую?» Он — дядя этой маленькой девочки и существует, чтоб заботиться о ней! Ободренный выяснившейся простотой этой загадки, он идет, жадно вдыхая густой от пыли воздух и с силой выталкивая его раздувающимися ноздрями, суровый, могучий, как боевой конь! Сейчас, когда до родного дома им остались считанные шаги, он окончательно убеждается в том, что все происходящее вокруг происходит наяву, что он действительно Александр Макабели, что впереди него действительно идет Марта, дочь Нико, его плоть и кровь, оправдание и утверждение его собственного существования… маленькая, слабая еще, а все-таки жизнь — упрямая, растущая, смелая, радостная и, благодаря своему дяде, этому однорукому верзиле, навек спасенная, навек вернувшаяся домой. А большего с однорукого и спрашивать нечего!
Дом без любви
Не всегда легко определить, почему литературное произведение завоевывает власть над читательскими умами, почему начинает казаться особенно ярким писательское имя.
Еще труднее найти глубинные причины усиленного звучания той или иной национальной литературы рядом с другими, не менее развитыми, не менее богатыми на талантливые книги.
Грузинская советская литература всегда заявляла о себе темпераментно и сильно. Но, пожалуй, ее участие в общесоюзном литературном процессе никогда не было столь заметным, как в последние годы. Раньше читатель в первую очередь с радостью различал имена своеобразных поэтических дарований Грузии; теперь настал час грузинской прозы. В нынешнем обиходе широкой аудитории и произведения Н. Думбадзе, постоянно заставляющие говорить о себе, и исторические хроники Г. Абашидзе, и роман Ч. Амирэджиби «Дата Туташхиа», завоевавший шумный и прочный успех… И еще одно имя, сразу же вызвавшее напряженный читательский интерес, — романист Отар Чиладзе.