Идеальный шпион
Шрифт:
Он попытался дозвониться Сиду, но напал на Мег, которая и посоветовала ему то же, что и Е. Вебер. «Лучше оставайся там, где ты, милый, находишься, — сказала она напряженным голосом, словно думая, что ее подслушивают. — Здесь жарковато, и люди получают ожоги». — «Где Сид?» — «Успокойся, остынь, милый». В тот воскресный вечер, когда отель погрузился в благословенную тишину, Пим, сложив свои скудные пожитки, с бьющимся сердцем прокрался вниз по боковой лестнице, чтобы очутиться в городе, вдруг превратившемся в чужой и враждебный, — его первое тайное бегство, самое легкое из всех.
Я мог бы представить вам Пима, несовершеннолетнего эмигранта, хоть я и имел безукоризненный британский паспорт, не голодал и, как это мне теперь вспоминается, не был обделен доброжелательством окружающих. Но он помогал изготавливать церковные свечи, подметал проход в кафедральном соборе, катал бочки пивовара и распаковывал тюки ковров для старого армянина, который уговаривал его жениться на его дочери. И, строго говоря, ничего плохого в этом плане не было — девушка она была красивая и все вздыхала, принимая томные позы на диване, но скромный Пим не смел к ней приблизиться. Вот чем он занимался, и не только
«Дорогой отец,
мне здесь и вправду очень хорошо, и ты совершенно не должен обо мне беспокоиться, так как швейцарцы все очень милые люди, очень гостеприимные и учредили массу всяческих стипендий для молодых иностранцев, интересующихся юриспруденцией».
Я мог вы воспеть хвалу еще одному громадному отелю, находившемуся совсем недалеко, на расстоянии брошенного камня от первого отеля. Там Пим скрывался под видом официанта в ночную смену, там он опять становился школьником, спавшим под нагромождением водопроводных труб в подвале, превращенном в общую спальню, громадную, как фабричный цех, где никогда не тушится свет. Какой благодарностью полнилось его сердце, когда он валился на свою узкую, как в школе, железную койку, и когда поладил он со своими товарищами-официантами, как некогда со своими школьными товарищами, хоть все они и были крестьянами из Тичино, единственным желанием которых было вернуться домой. С какой извечной готовностью он вскакивал по звонку и тут же нацеплял белую манишку, которая, несмотря на остававшиеся на ней с прошлого дня жирные пятна, все-таки меньше душила и сковывала его, нежели воротнички мистера Уиллоу.
И как таскал он подносы с шампанским и гусиной печенкой сомнительным парочкам, иногда предлагавшим ему разделить с ними компанию, и в глазах у них тогда мерцали, дружески подмигивая ему, «любовь» и «рококо». Но и тут он оказывался слишком скромен и наивен для того, чтобы доставить им такое удовольствие. Он был словно в клетке, обнесенной колючей проволокой. А похотливым мечтаниям предавался, лишь оставшись в одиночестве. Но даже позволяя памяти отметать эти мучительные для себя эпизоды, я направляю ее вперед, к тому дню, когда в третьеразрядном буфете Бернского вокзала я встретился с бескорыстнейшим герром Оллингером и, благодаря проявленному им великодушию, произошло знакомство, совершенно изменившее мою жизнь, и боюсь, что и вашу жизнь, Джек, хоть вам еще и предстоит узнать, в какой именно степени.
Воспоминания мои о том, как Пим очутился в университете и почему он там очутился, тоже не столь уж приятны. Он сделал это для конспирации. Все, как всегда, во имя конспирации, скажем так, и хватит об этом. Он устроился тогда служителем в зимнее помещение цирка, и располагался этот цирк возле самого железнодорожного вокзала, где так часто заканчивались его опасливые прогулки по городу. Почему-то его привлекли слоны. Помыть слона может каждый дурак, но Пим был удивлен, поняв, как трудно, оказывается, попадать в ведро кончиком огромной двадцатифутовой щетки, когда единственный свет — это отблеск прожектора на потолке. На рассвете, когда работа его заканчивалась, он шел в ночлежку Армии. Спасения, ставшую его временным Эскотом, и каждый раз в осеннем тумане перед ним вырисовывался зеленый купол университета — храм, призывавший его обратиться в истинную веру. Так или иначе, но ему предстояло войти внутрь этого храма, потому что даже больше ищеек герра Бертля страшило его другое — то, что Рик, несмотря даже на временную неплатежеспособность, однажды возникнет в облаке пыли от «бентли» и увезет его домой.
Он выдумывал для Рика истории — выдумывал красиво, с фантазией. «Я получил стипендию для иностранцев, о которой говорил. Я изучаю швейцарское законодательство, немецкую юриспруденцию, законы Древнего Рима и все кодексы, какие только есть. Вдобавок, от греха подальше, я еще посещаю вечернюю школу». Он расхваливал эрудицию своих несуществующих педагогов и благочестие университетских капелланов. Но агентурные способности Рика, используемые, правда, им весьма нерегулярно, все же внушали уважение. Пим знал, что не может чувствовать себя в безопасности, пока не облечет в плоть и кровь свои фантазии. И однажды утром он, набравшись храбрости, направился куда следовало. Вначале он соврал насчет аттестата, потом — насчет возраста, потому что одно было связано с другим. Выложив последнюю из новеньких купюр Е. Вебер коротко стриженному кассиру, он получил в обмен серое, в коленкоровом переплете удостоверение с фотографией, подарившее ему законный статус. Ни один фальшивый документ, которых я немало получал в своей жизни, не наполнял мое сердце такой радостью и гордостью. Пим отдал бы за него все, чем располагал, а располагал он еще семьюдесятью одним франком. Philosophie Zwei [32] — так назывался факультет Пима, а о том, чему там учили, я имею представление весьма приблизительное, ибо Пим подавал заявление на юридический, но почему-то его отправили на философский. Гораздо больше он извлекал из чтения и перевода студенческих воззваний на доске объявлений, приглашавших его на митинги и собрания и позволивших ему вновь ощутить пульс и кипение политических баталий, впервые со времен тех дискуссий, когда Олли и мистер Кадлав метали громы и молнии против богатеев, а Липси убеждала его в бессмысленности накопительства. Вам тоже памятны эти собрания, Джек, хотя и в другом аспекте, а почему — мы вскоре к этому подойдем.
32
Второй философский (нем.).
Из объявлений на этой же доске в университете Пим открыл для себя англиканскую
церковь в Эльфенау, этакий дипломатический заповедник, в который он ринулся с жадностью, совершая туда частые наезды — все воскресенья подряд. Помолившись на службе, он слонялся возле церкви, обмениваясь рукопожатиями со всеми, кто входил и выходил, благо в церкви была не так уж велика община. Он мечтательно разглядывал пожилых мамаш, влюбляясь в некоторых из них, поедал пирог на чинных чаях за глухими шторами их гостиных и пленял их увлекательнейшими историями из своего сиротского детства. Вскоре репатриант в нем не мог и недели просуществовать спокойно без этого впрыскивания дозы английской банальности. Англиканская церковь и посещавшие ее семьи дипломатов, с их несгибаемо жесткими устоями, старозаветные британцы и сомнительные англофилы стали для него его школьной часовней и всеми прочими церквами, посещением которых он раньше манкировал.И еще одной неотъемлемой частью его жизни стал буфет третьего разряда на вокзале, где в свободные вечера он мог сидеть допоздна, одуряя себя бесчисленными сигаретами «Дискбле», но за одной-единственной кружкой пива — самый бездомный и бесприютный бродяга, самый утомленный путник на всем белом свете. Теперь вокзал этот превратился в целый город роскошных магазинов и обшитых пластиком ресторанов, но тогда, в первые послевоенные годы, в тускло освещенном эдвардианском зале, по стенам которого бежали олени и свободные поселяне махали флагами, несло сосисками, а запах жареного лука никогда не выветривался. В буфете первого разряда сидели джентльмены в черных костюмах с салфетками за воротом, но в третьеразрядном буфете царили дым и чад и пивные ароматы с привкусом балканской контрабанды, и пьяные посетители нестройно пели что-то хором. Пим облюбовал себе столик в обшитом деревянными панелями углу возле гардероба — там христолюбивая официантка Элизабет всегда давала ему лишнюю тарелку супа. Столик этот, видимо, сразу же понравился и герру Оллингеру, потому что, едва войдя, он устремился к нему и, мило улыбнувшись Элизабет в низко вырезанном Tracht [33] и блузке с мережкой, поклонился заодно и Пиму и, кое-как пристроив под столиком потертый портфель, спросил, ероша жесткие волосы:
33
Корсаже (нем.).
— Не помешаем? — Спросил обеспокоенно-предупредительным тоном, не переставая гладить старого, бежевого окраса чау-чау, ворчавшего на своем поводке. В такой образ, теперь я это знаю доподлинно, Господь рядит своих посланцев.
Герр Оллингер не имел возраста, хотя, как я теперь думаю, ему было около пятидесяти. Цвет лица у него был нездоровый, улыбка как бы извиняющаяся, его украшенные ямочками щеки слегка обвисли, как стариковская задница. Даже удостоверившись наконец в том, что на стул его не претендует никто из вышестоящих, он опустил на него свое круглое тело так осторожно, словно ожидал, что в любую минуту его может согнать с него человек, несравненно более достойный. С уверенностью завсегдатая Пим взял из покорных рук коричневый плащ и повесил его на вешалку. Он понял, что герр Оллингер и его бежевый чау-чау требуются ему немедленно и бесповоротно. Жизнь его в тот период словно замерла, он неделями ни с кем не общался, обмениваясь лишь самыми необходимыми словами. Жест этот вызвал у герра Оллингера фонтан благодарностей. Герр Оллингер засветился улыбками и объявил, что Пим — сама любезность. Схватив с полки «Дер Бунд», он с головой ушел в него. Собаке он шепотом приказал вести себя как следует и легонько шлепнул ее по морде, хотя та и проявляла похвальную выдержку. Но он заговорил с Пимом, чем дал ему повод объяснить клишированными фразами, что, «к несчастью, я иностранец, сэр, и недостаточно еще овладел местным диалектом. Поэтому, пожалуйста, имейте снисхождение объясняться со мной на классическом немецком и простите меня». Пим назвал свою фамилию, чем вызвал у Оллингера ответное признание. Потом Оллингер представил и чау-чау, сказав, что его зовут герр Бастль — имя, в первую секунду неприятно поразившее Пима своим сходством с фамилией незадачливого герра Бертля.
— Но вы прекрасно говорите по-немецки, — запротестовал герр Оллингер. — Я бы ни секунды не сомневался, что вы из Германии! Так вы не из Германии? А откуда же вы, если такой вопрос не покажется вам слишком дерзким?
И это было крайне великодушно со стороны герра Оллингера, потому что никто, будучи в здравом уме, не спутал бы в те дни немецкий Пима с настоящим немецким. И Пим поведал герру Оллингеру историю своей жизни, что он и с самого начала намеревался сделать, забрасывая его сверх всякой меры осторожными вопросами о нем самом и обрушивая на него всей своей тяжестью, всеми известными ему способами нежный груз своего очарования — дело, как потом выяснилось, со стороны Пима совершенно излишнее, так как герр Оллингер в знакомствах был крайне неразборчив. Он восхищался всеми и всех жалел, начиная с самых униженных — не в малой степени еще и потому, что они вынуждены жить в одном мире с ним, Оллингером. Оллингер сказал, что жена его — ангел и три его дочери — музыкальные вундеркинды. Герр Оллингер сказал, что получил в наследство от отца фабрику в Остермундигене, судьба которой его весьма беспокоит. И ничего удивительного в этом не было, потому что по прошествии времени становилось ясно, что бедняга просыпался каждое утро лишь затем, чтобы прилежно вести свою фабрику к краху. Герр Оллингер сказал, что герр Бастль живет у него уже три года, но живет временно, потому что Оллингер все еще не оставляет попыток разыскать его хозяина.
Отвечая откровенностью на откровенность, Пим описал все, что пережил во время бомбежки Лондона, и ту ночь, когда он был у тетки в Ковентри, а они разбомбили собор, и что тетка его жила в двух шагах от входа в собор, но каким-то чудом дом ее остался целехоньким. Разрушив Ковентри, он в смелом полете воображения превратил себя в адмиральского сына, стоявшего перед окном школьной спальни и спокойно наблюдавшего, как строем пролетают над школой все новые и новые немецкие бомбардировщики, и думая, будут ли они и на этот раз сбрасывать парашютистов в костюмах монашенок.