Игра. Достоевский
Шрифт:
Да, это обязанность, это священный, может быть, долг. Он не должен был допустить, чтобы этот неопытный юноша изломал свою жизнь. Но что же сказать? Только то, что сам себе твердил по ночам, когда изнемогало перо и перед глазами плыли круги. Есть ли для всех одна общая мера, есть ли для всех один общий пример? Как знать, да, в конце концов, ему самому выбирать.
Его голос возвысился и окреп:
— Тогда отрекитесь от повседневного, мелкого и займитесь серьёзно собой. Бойтесь посредственности пуще всего, как нераскаянный грешник страшится адского пламени.
Трутовский вспыхнул, ещё крепче прижимая ладони к часто, порывисто дышавшей груди:
— Да! Да! Да! Научите меня!
Ему стало неловко. Он почувствовал себя не на месте и вдруг спохватился:
— Что же мы с вами стоим?
Усадив Трутовского на тощий диван, он тоже сел, боком, близко к нему, и продолжал, но без пафоса, а проникновенно, негромко, тепло, часто заглядывая прямо в жадные молодые глаза:
— Искусство — дело великое, может быть, величайте всех, по крайней мере в наше нравственно оскудевшее время. Оно одно рождает гуманные впечатления, которые, накопляясь мало-помалу, пробивают развитием твёрдую кору положительной пользы, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют таким образом человека. Выберите место своё, пусть даже малое, скромное место, но на этом месте своём достигните совершенства. Читайте много, но читайте только великих. Они одни громко проповедуют справедливость, гуманность, добро как необходимость, как даже прямую обязанность всех, по велению сердца, не из выкладок сухого рассудка, и ничего более, вы мне поверьте. Лишь великие вечный наш образец, они наш неистощимый пример. Великие учат красоте и мощности творческой мысли. Великие влекут соревноваться с собой. Великие пробуждают в нас наши лучшие, духовные, творящие силы, разрушают пошлое довольство собой, очищают от мелкого, низкого, нанесённого в нас враждебными обстоятельствами. В великих — наше всё!
На раскрасневшемся подвижном лице он видел благоговейную благодарность, которая смущала его, и не допытывался, слова ли его, в которых, понятное дело, ничего особенно нового не было, горячность ли открытого чувства, вызванная пробудившейся страстью учить и самым искренним убеждением, расшевелили в молодом человеке всегдашнюю в этом возрасте жажду романтических подвигов и великодушных свершений. Его самого лихорадило нервное возбуждение. Временами его голос срывался на крик, а в углах пересохшего рта собиралась горькая пена:
— Возьмите Пушкина прежде всего! Пушкин протягивает нам руку оттуда, где свет, где просвещение, где оскорбительные предрассудки не гнетут души человека. Это хлеб духовный для нас. В Пушкине в первом появилось назначение русское. Он соприкоснулся с великими европейскими идеалами, однако ж остался просвещённым и гуманным по-русски, потому что назначение русского человека всеевропейское, даже всемирное, оставаясь в то же время истинно русским. А соприкоснулся с великими идеалами — и стал великим художником, великим во всём, в каждой самой малой черте. Вот соприкоснитесь и вы с великими идеалами, откройте, вспомните, найдите сотни, десятки сотен примеров. Хоть этот...
Он сильно обвёл рукой:
— «Чертог сиял! [11] »
Он почувствовал изумление, слёзы, восторг. Он говорил задыхаясь, брызжа слюной:
— Вы видите, видите здесь, в этих двух как будто обыкновенных словах, только двух, но точных, выразительных, с силой и дерзостью гения легко и просто поставленных рядом, вы видите в них одним разом всю красочную картину древнего, именно древнего, не современного нашего грязного, пошлого, лицемерного, лживого, а торжественного, прекрасного, хотя распутного древнего мира. А вот слушайте, слушайте дальше!
11
Чертог сиял!.. — из «Египетских ночей» (1835) А. С. Пушкина.
Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:
Чертог сиял! Гремели хором Певцы при звуке флейт и лир. Царица голосом и взором Свой пышный оживляла пир; Сердца неслись к её престолу, Но вдруг над чашей золотой Она задумалась и долу Поникла дивною главой...В своём ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:
— Вот вам представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесполезным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь погас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического и духовно пустого, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, своё тело всем, что только способно возбудить чувствительность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными.
Он вдруг прервал себя с разгорячённым лицом и развёл безнадёжно руками:
— Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы всё-таки вникните, вникните в их глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за смычок, за перо. Вот чему учитесь у гения.
Услыхав наконец, что уж слишком, чрезмерно кричит, он улыбнулся мягкой улыбкой, прося простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:
— И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одарённость и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одарённости и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей выразительной кистью оставите след, а не пустые сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.
Он угадывал по вниманию, неподвижности, жару в глазах, что Трутовский ему и себе не солгал, а и действительно жил в ожидании, чтобы его сдвинули с места и повели за собой к идеалу, и уже снова кричал, жестикулируя сильно, кричал о самом своём, кричал отчасти и для себя:
— Бесспорных гениев, с бесспорным новым словом во всей литературе нашей до сей поры было всего только три: Ломоносов, Пушкин и, видимо, Гоголь. И Гоголь, может быть, самый, самый русский из них. Ах, Трутовский, какой исполинский он гений! Первый в мире по глубине и по силе беспощадного смеха, не исключая даже Мольера. Он всё смеётся, смеётся и над собой и над нами, и мы все смеёмся следом за ним, до того наконец, что начинаем горько плакать от смеха. Он из пропавшей у мелкого чиновника шинели сделал ужасную драму. Он постиг назначение поручика Пирогова, он нам всего поручика в трёх строках рассказал, всего, понимаете, до последней черты. Он вывел перед глаза нам весь наш срам, накопленный нами, наших приобретателей, кулаков, обирателей и всякого рода проныр-заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на медном лбу их зажглось клеймо позора во веки веков, и мы знаем уже наизусть, кто они и, главное, как называются. И ни одной лживой, ни одной фальшивой черты! Читайте его, каждый день, Трутовский, читайте его и выучите его наизусть! В училище Плаксин, разумеется, заставлял вас твердить, что это бездарность и что все произведения Гоголя бессмысленно-грубы и грязны, ведь так?
Трутовский ответил не сразу, точно не разобрал, что вопрос обращался к нему:
— Точно так.
Он и знал, что именно так, его самого тот же Плаксин принуждал затверживать ту же подлую дичь, и вдруг испугался, что вот ещё один неискушённый, неподготовленный отпрыск отравлен педагогическим ядом, как были уже отравлены многие, почти все, с кем он учился, и он с гневом спросил:
— И вы поверили? Вы? Трутовский! Трутовский!
Должно быть, очнувшись после его внезапных гимнов искусству и Гоголю, одумавшись несколько, Трутовский горячо возразил: