Император и ребе. Том 1
Шрифт:
Однако одной восковой свечи ему иной раз было недостаточно, чтобы разглядеть мелкие буквы Геморы, кривые буквы шрифта Раши, не говоря уже про крохотные буквы комментариев Тойсфойс.[241] Гораздо больше тут помогали игривые лучи солнца, от которых никак нельзя было полностью отделаться. Они просачивались в узкие щели тяжелых ставен. Длинные пыльные полосы света проталкивались через сумрак и освещали и Гемору, и Раши, и Тойсфойс, и всех комментаторов… Сама восковая свеча, стоявшая в оловянном подсвечнике, горела здесь только в качестве своего рода маяка в море Талмуда, чтобы подавать сигналы и не дать наткнуться в буре учения на жесткие противоречия вопросов, на острые, как подводные скалы, углы комментариев. Восковой свечой он пользовался только по необходимости, как и старомодными очками, купленными им когда-то в Германии, где он одно время жил. С тех пор он так и не менял очков, хотя зрение несколько раз ухудшалось. Эти очки с толстыми линзами и неуклюжими серебряными оглоблями были у него постоянно высоко сдвинуты на необычайно выпуклый лоб над полузакрытыми глазами. Сам реб Элиёгу сидел над Геморой, опершись острыми локтями на стол и образуя соединенными ладонями узкую пирамидку. Двумя старческими большими пальцами
В талесе и филактериях Виленский гаон изучал Тору, потому что изучение Торы было для него продолжением молитвы, а молитва — продолжением изучения Торы. Он попеременно молился и изучал Тору двадцать часов в сутки. Поэтому он снимал филактерии и талес только на те четыре часа, которые тратил на сон, еду и другие потребности.
2
Под этой двойной треугольностью, под двумя вратами — тела и одеяния, вратами мысли, вставленными во врата святости, под бледными до прозрачности закрытыми веками едва заметно двигались большие, выпуклые глазные яблоки. Только бескровные, искривленные старостью губы шепотом повторяли изучаемый раздел, изложенный на освещенной восковой свечой открытой странице. Это было похоже на тихую молитву восемнадцати благословений, которая каждый раз звучала по-разному. Иногда — в стиле чистой Мишны: «Два брата, один богатый, а другой бедный. Отец оставил им в наследство баню и маслодавильню…», а потом эта же молитва звучала на арамейском языке Геморы: «…значение закона, установленного рав Гуной, который написал в нем…»[242] Иногда — просто и коротко, как у Раши, а иногда запутанно, с изобилием деталей, говорящих о глубоких познаниях, как у Магарша.[243] Следуя один за другим, такие фрагменты складывались в единую непрерывную цепочку молитвы, почти безо всякого перехода. В эту цепочку включались и все вставки, улучшения и исправления ошибок талмудической традиции.
Заглядывать зачем-либо в книгу Виленскому гаону нужды не было. Он все это знал наизусть. Его колоссальная память содержала в себе своего рода живую, самоперелистывающуюся библиотеку из двух тысяч пятисот томов,[244] в число которых входил весь Танах со всеми мидрашами, Вавилонский Талмуд и Иерусалимский Талмуд, Сифра[245] и Сифрей,[246] Маймонид, вся раввинистическая и каббалистическая литература, все комментаторы, все молитвы и пиюты на весь год… И он не просто знал все это, а знал дословно. Он был способен сказать, на какой странице и в какой строке находится та или иная фраза. Было достаточно показать пальцем на слово в какой-нибудь книге, как Виленский гаон сразу же угадывал, какое слово находится на этом месте тремя или пятью листами позже. И все это было просторно уложено в одном маленьком, высохшем снаружи человеческом черепе, за одним необычайно выпуклым лбом. Казалось только, что это вместилище колоссальной мудрости едва-едва удерживалось на стебельке старческой шеи; что вот-вот оно, не дай Бог, вывалится из своей шелухи, то есть из-под рацеморовой ермолки, из-под черной головной филактерии и пожелтевшего талеса с серебряным воротником.
Прочитав таким образом как молитву несколько листов Геморы подряд, со всеми комментариями и поправками, перелистывая с закрытыми глазами большие голубоватые листы, гаон, бывало, вдруг тыкал в какую-то страницу пальцем и замирал на мгновение. Он открывал ожившие черные глаза, сдвигал на них допотопные очки, еще раз тыкал пальцем в то же самое место и всматривался в него внимательнее.
В этом состоял единственный способ проверки того, что он изучал. Да и к нему он прибегал лишь время от времени. Редко случалось, чтобы он намеревался указать пальцем на Гемору, а попадал в Тойсфойс, намеревался указать на Тойсфойс, а попадал в комментарии Ритба.[247] Настолько велики были его познания. Это была та добровольная слепота, которая видит намного лучше, чем вооруженные оптикой глаза зрячего.
Он проверял себя и сам себе кивал головной филактерией, удостоверясь, что все идет как надо и можно продолжать изучать Тору, полагаясь на память. После этого он снова сдвигал очки на лоб и закрывал глаза. Его искривленные губы шептали быстро-быстро, пытаясь нагнать еще быстрее работавшую память. Но по большей части это оказывалось так же невозможно, как перегнать ветер, сидя в телеге, в которую запряжена кляча. Поэтому ему приходилось сдерживать свою молниеносную память, обуздывать ее, чтобы его плотский язык и губы могли поспевать за ней. Об этом гаон иной раз вздыхал и прерывал занятия Торой, чтобы укрепиться краткой молитвой: «Ой, ой, Владыка мира! Не брось меня во время старости![248] Не отринь меня от Себя и дух святой Твой не отнимай у меня!»[249]
Изо дня в день он занимался Торой в тишине, для себя, больше по памяти, чем по книгам. Только раз в неделю он проводил урок для избранных ученых. Этот урок был квинтэссенцией того, что он сам изучил и истолковал за закрытыми ставнями. Никаких книг на таких уроках он, уж конечно, не использовал. Это очень долго сохраняло молодой блеск в его глазах — единственное, что оставалось свежим и прекрасным в его исхудалом теле вплоть до самого преклонного возраста.
Круглый год он завершал изучение всех трактатов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда точно накануне Песаха. К торжественному завершению изучения всех талмудических трактатов он привлекал первородных сыновей, молившихся в Большой синагоге, чтобы они могли произнести благословение над куском лекеха и не поститься накануне Песаха, как положено по закону.
Это было удивительное постоянство, не знавшее усталости и не притуплявшееся от однообразия. Это постоянство стало крылатым верблюдом, нагруженным духовными сокровищами для лучшего мира, для богача, который и так богат… И каждый год этот верблюд проходил великую пустыню Галахи и комментаторов, даже две пустыни, дважды по шестьдесят талмудических трактатов. По большей части все это были законы, устаревшие еще
в ту пору, как окончились великие времена Суры, Пумпедиты, Явне и Иерусалима[250] и не имели никакого практического значения для жизни еврейской Вильны. И питаясь сухим хлебом, пока ему служили зубы, и крупником, подобно тому как верблюд, не рядом будь помянут, питается в своих странствиях сухой травой и колючками, это горбатое постоянство поддерживало свои силы преданиями, будничными беседами талмудических мудрецов, попадавшимися тут и там среди сухих законов. Они служили для него своего рода глотком свежего воздуха. Гаон улыбался запаху пальм, чтобы с обновленными силами снова отправиться в пустыню. Однако со временем и этого редкого удовольствия он стал избегать. Упорный и последовательный реб Элиёгу стал огибать даже маленькие оазисы, он обходил их и торопился все дальше, дальше, чтобы не отстать на старости лет от себя самого в своем постоянном движении вперед. Куда и во имя чего он шел в который раз подряд? На этот вопрос он не давал и не хотел давать себе ответа. Рука Всевышнего торопила его выполнять день и ночь свой долг и совсем не интересовалась его человеческим мнением.3
И в этом году Виленский гаон занимался день и ночь изучением Торы. И в конце нынешнего месяца ав, через неполные полгода после начала повторения старых текстов, каждый раз дающих душе нечто новое, у него оставалась ровно столько же листов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда, чтобы завершить последние разделы Галахи до будущего кануна Песаха и торжественно завершить цикл. Он изучал Тору, как всегда, ничуть не отступая, не сглазить бы, от однажды протоптанного пути, не принимая в расчет того, что его силы становятся все слабее, и не слушая строгих предостережений реб Боруха Шика из Шклова… Ах, что они знают, все эти врачи с их вечными лечебными советами, которые начинаются и кончаются тем, что надо много есть и пить и спать целых восемь часов в сутки. Если бы он выполнял эти требования, то уже, не дай Бог, давно бы закрыл глаза. Он ощущал это отчетливее и яснее, чем все врачи на свете, чем все ученики и друзья, которые заботились о его благе и о благе всего народа Израиля. Он ощущал, что его отощавшее слабое тело, сгибающееся в субботы и праздники под грузом большого мехового сподика, не в состоянии вынести даже чуть-чуть больше радостей и грубых удовольствий этого мира. Однако именно поэтому он был способен выносить так много радостей, приходящих к нему из мира Грядущего. Сколько бы он ни принимал в себя Торы и заповедей, он никогда не пресыщался ими, Господи упаси.
И с внезапной радостью, которая всегда успокаивала его голод, жажду и сонливость, гаон схватился за неоконченный лист Геморы:
— Ай, ай, ай, «сказал Ула[251] слово Торы, один дает в долг под расписку, а другой дает в долг по устной договоренности»,[252] — прочитал гаон по-древнееврейски и тут же перевел эту фразу на простой еврейский язык. — Взыскивает долг из заложенных ценностей. Что это значит? Ценностей, которые считаются заложенными по закону Торы… Сказали мудрецы: тот, кто дал в долг по устной договоренности, не взыскивает долг из свободных от залога ценностей…
Свободных? Свободных?.. Последнее слово отозвалось в уже уставшей старой голове совсем в ином значении, чем то, что имелось в виду в Геморе. Оно вызвало ассоциацию с Песахом, когда евреи стали свободными, и с тем, что происходило в последние годы в стране французов… Прошлой зимой здесь проехал по дороге в Санкт-Петербург его ученик, большой богач и человек, приближенный к властям, реб Йегошуа Цейтлин. Прежде чем он принялся сворачивать дела с русскими вельможами и со своим компаньоном реб Нотой Ноткиным, он вышел из кареты в Вильне и отправился получить благословение гаона сюда, в эту бедную верхнюю комнату. Потому что он, реб Йегошуа Цейтлин, собирался совершить сейчас великое деяние: отбросить все быстротекущие дела этого мира и заниматься только делами мира Грядущего. Первое его деяние должно было состоять в том, чтобы построить в своем имении в Устье дом собрания мудрецов, своего рода Явне, каким он стал сразу же после разрушения Второго храма, то, что иноверцы называют академией. Среди прочих новостей реб Йегошуа Цейтлин рассказал тогда гаону, что в стране, которая именуется Францией и располагается по ту сторону Германии, все люди от мала до велика вдруг поднялись и принялись кричать, что хотят быть свободными. Они разрушили множество дворцов, а своего короля обезглавили на большой площади на глазах у всех. Вот что там натворили! Разве они, эти убийцы, не знали, что следует молить Бога о мире и благополучии царства, ибо иначе люди будут друг друга живьем проглатывать?.. Ну и они действительно проглатывают там один другого. Они, Господи, спаси и сохрани, устроили там какую-то «конфендрацию», и каждый стал делать то, что ему заблагорассудится. Так продолжалось, пока не поднялся большой енерал, которого, кажется, зовут Напулен, и не стал бить смертным боем распоясавшихся молодчиков. Теперь он с огромным войском идет захватывать ту страну, чьи солдаты когда-то разрушили Храм. «Италия Римская» — так называется она в Геморе… Слава Всевышнему, что здесь, в великом царстве Российском, которое недавно захватило Вильну, нет и даже нельзя себе представить такой «конфендрации». Здесь спокойно можно изучать Тору и выполнять все заповеди. Императрица Екатерина Великая, да возвеличится слава ее, не вмешивается в еврейские общинные дела, поэтому как раввин постановит, так и будет. Велит он побить кого-то палками — побьют палками. Велит выставить кого-то прикованным на куне — выставят на куне. Велит наложить на кого-то херем — наложат херем.
Перед мысленным взором Виленского гаона проносились целые колонны всяческих драгоценных букв, мириады мириадов букв — с диакритическими значками, печатных и рукописных, букв шрифта Раши, букв ашкеназского курсива… А он, маленький, бедный еврей, командовал ими. Если он хотел, буквы проносились мимо него, как буря; если хотел — становились смирно, как солдаты.
Движением одной морщинки на своем лбу он бросал их в бой — один отряд букв против другого. Они извергали огонь. Тойсфойс спорили с Раши, да будет благословенна память о нем, а Магарша спорил с Тойсфойс… И из этой священной войны Галаха выходила очищенной; полемическая казуистика опадала, как пена. Оставалось только чистое червонное золото. Так чего стоили все виктории какого-то там Напулена на фоне такой победы? Хвала Всевышнему! Тут нечего было даже сравнивать.