Император Терний
Шрифт:
Еще три монаха перед нами. Два. Один. Орскар поднялся на ступеньку, желая испить вина для причастия. И, быстрее, чем я мог себе представить, аббат подался вперед, подхватил мальчика и вынес его из церкви. Орскар, онемев от изумления и оттого, насколько быстро все произошло, даже не вскрикнул, и дверь дома капитула захлопнулась за ним. Все присутствующие молча глядели на дверь, покуда не стихли отголоски хлопка. Мурильо, уже и так багровый лицом, стал чуть ли не лиловым. Еще мгновение тишины — и епископ обернулся ко мне, разъяренный по причине, о которой я и не догадывался. Он ударил посохом об пол. Священник, в черном бархатном одеянии и расшитом серебром шарфе, смотрел на меня холодными глазами, держа чашу с причастием, теперь уже почти пустую. Я сделал глоток, вино было горьким.
Опять монахи, опять
— Ite missa est. [1]
То есть всем можно расходиться.
Я, шатаясь, побрел к двери и схватился за руку какого-то монаха, чтобы не упасть. Он оттолкнул меня с каменным выражением лица, словно заразного больного. Церковь поплыла перед глазами, стены и столбы плясали, словно отражение в пруду.
1
Ite missa est — слова, которыми в древнехристианской церкви заканчивалось богослужение. — Здесь и далее примеч. ред.
— Что?
Я снова почувствовал эту горечь, слова застыли на языке. Руки пытались нащупать нож, который должен был быть на поясе. Мои руки почувствовали опасность.
— Йорг? — донесся до меня голос Артура, которого толкал к выходу вонючий монах с родимыми пятнами.
Я едва добрался до двери и оперся на нее. Холодный ночной воздух должен был принести облегчение. Двери подались, постепенно открываясь, и я выскользнул наружу. Сильные руки обхватили меня. Один из телохранителей Мурильо. Черный капюшон скрыл от меня мир, руки сомкнулись на горле. Я запрокинул голову и услышал, как ломается нос. И впал в забытье, где больше не было ни верха, ни низа, я ничего не видел, силился разорвать путы, тонул, задыхался, блевал в темноте.
У меня сохранились лишь осколки воспоминаний о времени, проведенном в покоях епископа, но они прозрачны, и края их остры. Я никогда не сопротивлялся Катрин, когда она затягивала меня в кошмары. Теперь я бился с ней, а она силилась уйти. Я бился с ней, протягивая все эти обломки воспоминаний через канал, который она открыла, — как брат Хендрик со своим конахтским копьем, мне было все равно, покалечусь ли я, коль скоро ей тоже достанется частица боли.
Запах Мурильо, духи и пот. Гнилая мягкость его туши. Сила, что выкручивала мои суставы до хруста, покуда боль не настигала меня сквозь туман неизвестного наркотика, подмешанного в вино, и не вырывала из меня слабые вскрики сквозь кляп. Я заставлял Катрин смотреть и разделять все это: грязь, мерзостный запах его похоти, его наслаждение властью, мой ужас от собственной беспомощности. Я позволил ей услышать, как он кряхтит. Я заставил ее понять, каково это, когда грязь проникает в тебя изнутри, слишком глубоко, чтобы отмыться, слишком глубоко, чтобы выпустить ее с кровью или даже выжечь. Я показал ей, как может расползтись эта порча, сквозь годы превращая детские воспоминания в гниль и грязь, делая будущее бесцветным и бесцельным.
Я держал ее рядом, утопая в крови, грязи и боли, обездвиженный, с завязанными глазами, меня мутило от наркотика, и все же я цеплялся за него, страшась вернуться к реальности.
Не могу сказать, что ярость помогла мне выжить. В эти отравленные часы не было шанса на побег, не представлялось ничего более заманчивого, чем смерть, но, думаю, если бы я мог ускользнуть в небытие, если бы была такая возможность, ярость вернула бы меня назад. Действие наркотика ослабевало, ум прояснялся, и необходимость мщения возникла, постепенно затмевая любые менее значительные желания: побега, ослабления боли, возможности дышать.
Цепи могут удержать человека. Хорошие крепкие кандалы можно снять, лишь переломав кости. Веревки трудно порвать, но при должном старании из них можно выскользнуть. Секрет в смазке. Обычно начинается с пота, но вскоре
кожа перетирается, и кровь помогает грубым волокнам соскользнуть по оголенной плоти.Епископ не проснулся. Я бесшумно высвободил руки, связанные за спиной. Встал с кровати, поскальзываясь на грязных шелковых простынях. Оказавшись на полу, я подобрал нож для фруктов с прикроватного столика и при свете затухающего камина распилил веревки на лодыжках. Голым вышел из комнаты. Стыдиться было уже нечего. Я взял с собой нож и кочергу от камина.
Посреди ночи в монастырских коридорах не было ни души. Я шел по ним вслепую, отслеживая путь кончиком ножа по стене. Вдруг я услышал пение, хотя петь вроде бы было некому. Тем не менее я его услышал, такое чистое, словно все доброе и святое, что есть на свете, обратилось в ноты и пролилось из ангельских уст. Я и теперь слышу его, когда вспоминаю мальчишек-сирот, грязь и картошку, уроки и игры. Я слышу его, словно оно тихо доносится из-за закрытой двери. И песня заставила меня пролить слезу, о мои братья. Не боль, не стыд, не предательство или последний потерянный шанс спастись — просто красота этой песни. Единственная горячая слеза медленно ползла по моей щеке.
Я подошел к дверям конюшни, открыл засов и повернул тяжелое железное кольцо. Солдаты по обе стороны обернулись, смаргивая скуку. Я уложил обоих двумя ударами кочерги, сначала по левому виску правого гвардейца, затем по правому — левого. Шмяк, шмяк. Они не заслуживали называться солдатами, их одолел голый ребенок. Один лежал тихо, другой, кажется, Бильк, извивался и стонал. Ему я пробил горло, и он заткнулся. Я так и оставил кочергу в нем.
В конюшне пахло так же, как в любой другой конюшне. В темноте, среди лошадей, можно было передвигаться спокойно. Я шел беззвучно, прислушиваясь к цоканью копыт, беспокойному храпу тревожно вздрагивающих коней, беготне крыс. Я взял столько веревки, сколько мог унести, и острый нож для обработки кожи. Возвращался по темным коридорам, спина и плечи чесались под шершавым мотком.
Я оставил веревку снаружи у дверей епископа и пошел обратно за соломой и лампой. Огромные кони, тянувшие папскую повозку, были в ближайшем к дверям деннике. Тот, что покрупнее, высунулся, когда я вошел, опустил голову и, казалось, еще толком не проснулся. Я обвязал веревкой его толстую шею и так оставил. Казалось, он застыл навеки, по крайней мере до тех пор, пока снова не появится причина двигаться.
Я догадался, что охрана Мурильо размещена на ночь с солдатами лорда Аджа в помещении для раздачи милостыни. В какой-то момент монахи должны были уйти на ночную молитву. Я не знал, когда это произойдет, и, честно говоря, не интересовался особо, просто был готов убить любого, кто попадется на пути. Все происходило словно во сне — возможно, еще действовал яд, который священник подсыпал в вино по приказу Мурильо.
Тени от качающейся лампы плясали на стенах — копии моих рук и ног. Я нарвал соломы под стропилами, где мог дотянуться, взобравшись на бочку или брус, потом еще под поленницей, сложенной на зиму у стены дома капитула. В каменном монастыре не так много горючих материалов, но крыша подходит идеально. В гостевых покоях, где спал епископ, горючих материалов было больше: гобелены, деревянная мебель, оконные ставни. Я прошел в покои священников: двое жили в комнате слева от епископской, а трое — напротив. Я перерезал им глотки во сне, зажимая рты рукой и проводя ножом по туго натянутой коже, плоти, хрящам и связкам, рассекая артерии, вены и трахею. Люди, которых режут вот так, издают странные звуки, что-то вроде хлюпанья и мычания, и бьются в агонии, но сплетение простыней заглушает шум. Потом я поджег солому и постели в комнатах священников.
Главный священник, отравивший вино, предназначавшееся Орскару, а в итоге выпитое мной, — его я тоже зарезал. Зная, что он уже мертв, изрезал ему лицо, глядя, как плоть расползается под ножом. Я отрезал ему губы и выколол глаза, я молился, но не Богу, а тому дьяволу, что явился за его душой, чтобы тот забрал его в ад вместе с ранами.
К моменту возвращения в покои Мурильо я снова был одет — в красную кровь священников. Я смотрел на его тушу в постели, черную в отблесках огня, и прислушивался к свистящему дыханию. Вот это уже задача. Сильный и легко может проснуться. Я не хотел убивать его, это было бы слишком милосердно.