Императорский безумец
Шрифт:
11 февраля 1828 г.
Опять полуторамесячная усталость от дневника. Наверно, это свидетельствует и о том, что ничего особенного за это время не произошло. Очевидно, наш несколько странный образ жизни постепенно становится обыденным.
Мы живем совсем тихо, почти беззвучно. Мы нигде не бываем или почти нигде. И у нас почти никто не бывает. Только господин Карл Лилиенфельд из Ууе-Пыльтсамаа, по какой-то линии родственник Боков и даже не очень дальний, вдруг после Нового года явился нас проведать. Весьма мило и любезно, и даже вместе со своей супругой Шарлоттой и тринадцатилетним Карлом-младшим, так что вполне, как говорится, comme il faut. Мне было больно видеть, как Тимо им обрадовался, и не столько за себя, сколько за Ээву, — все-таки не все родственники отказываются признавать его жену. И я понимаю, что для Тимо это чрезвычайно важно. Ибо он неизбежно должен чувствовать свою сопричастность и свою ответственность за отношение родичей к его жене, как бы это
И вообще я заметил, что для широких кругов, безумен он или нормален, не столь уж и важно. С тем, что он девять лет пробыл в тюрьме, давно свыклись. С тем, что он уже девять месяцев как освобожден, свыкаются. И существует такая точка зрения: значит, в свое время этот человек написал государю какую-то необдуманную глупость. И наверно, еще почище, чем можно предположить. Потому что при всей своей образованности и обстоятельности он всегда был кипящий котел. Если учесть, на ком он женился. Совсем умалишенным он тогда, конечно, не был. Но с годами это печальное обстоятельство стало усугубляться. Ибо иначе государь не заклеймил бы его во второй раз безумцем, пусть даже в первый раз он, видимо, безумным все же… Нет-нет, если это сказано в самых верхах, то, по крайней мере, сейчас дело обстоит именно так…
Следовательно, сомневающихся в безумии Тимо остается совсем не много. И еще того меньше тех, у кого достает праздности и любопытства тащиться сюда, чтобы своими глазами увидеть этого злодея, осужденного влачить существование в провинциальной глуши. А с другой стороны, — и слава богу!
Во всяком случае Ээва приняла этого господина Лилиенфельда с коричневатой козлиной бородкой, и его супругу, и их сына столь же дружелюбно, как Тимо, однако несколько более высокомерно. Лилиенфельды роздали всем сестрам по серьгам: одну ночь они спали в господском доме, вторую — в нашем. Во время их визита в Кивиялг приходил и господин Латроб и привел с собой свою супругу Альвине, они у нас обедали. И хотя Латроб сказал, что Бетховена он не особенно любит («могуч, только большей частью очень уж неотесанный!»), все же после обеда сыграл нам «Близость любимого», как он сказал, в память о Великом любимом. А за кофе рассказал нам о том, что, впрочем, он вполне может знать: эту песню, написанную на слова Гёте, Бетховен посвятил безнадежной, хотя и взаимной любви к Жозефине фон Брунсвик, ставшей впоследствии Жозефиной фон Штакельберг, владелицей Вяэнской мызы в Эстонии и свояченицей госпожи Альвине Латроб. На что Тимо сказал, что великие любимые бывают и величайшими мятежниками и что он хочет сыграть нам в память Бетховена, как великого мятежника. И сыграл что-то торжественное и суровое, чего я не знал. А когда Тимо вышел в соседнюю комнату, я слышал, как господин Лилиенфельд спросил у господина Латроба, что Тимо играл, и господин Латроб ответил:
— Так это же «Missa solemnis»! [56]
— И как он, по-вашему, ее исполнил? — спросил господин Лилиенфельд.
— Безукоризненно! — прошептал господин Латроб. — Я поражен, когда он успел ее выучить!
— Значит?.. — и господин Лилиенфельд поближе наклонился к Латробу, но я не понял, что он имел в виду, однако господин Латроб, очевидно, сразу уловил.
— Значит, возблагодарим господа, что не по совершенству или несовершенству его музыкальных способностей решался вопрос о его освобождении…
56
Торжественная месса (лат.).
Через день утром Лилиенфельды уехали, и с того времени у нас в этом году больше никто не бывал. Хозяйственные дела вершатся в господском доме самим Латробом или в канторе управляющего старым Тиммом. Даже доктор Робст уже несколько недель не заходил в Кивиялг. Он приходит, когда Ээва посылает за ним в связи с приступами потливости или головных болей у Тимо. Вообще живые голоса с нашей мызы доносятся к нам только издали, из-за засыпанных снегом кустов шиповника и каменной ограды парка, а по утрам в сугробах прямо у нас под окнами видны следы диких коз.
Четверг, 22 февраля 1828 г.
Вчера утром, несмотря на сильный мороз, Ээва уехала в Тарту. Привезти для Тимо книги и, кроме того, узнать, что произошло на свете нового. Она просила меня остаться дома, потому что здоровье Тимо оставляет желать лучшего. Ээва сказала:
— Он в последнее время нервничает больше, чем обычно.
Я остался, и мне вспомнилось, что тоже 22 февраля, точно шесть лет тому назад, вечером в сильную метель вдруг в Выйсику приехал человек от пробста Мазинга и привез Ээве письмо. Я тогда еще служил геодезистом у майора Теннера и как раз находился в отпуске. Ээва прибежала с письмом ко мне наверх. Это были беглые строчки, написанные по-французски. Наизусть я их, конечно, не помню, но содержание было примерно такое.
Милостивая государыня!
К сожалению, я не имел счастья познакомиться с Вами лично, но я слышал о Вас бесконечно много хорошего. И я надеюсь, что и мое имя известно Вам как достойное доверия. Я приехал сегодня в Тарту и пробуду здесь четыре-пять дней. Если бы это было не слишком для Вас обременительно и Вы взяли бы на себя труд приехать сюда и дать мне возможность с Вами познакомиться и побеседовать, я был бы бесконечно счастлив. Я остановился в доме профессора Мойера, где Вы и прежде бывали.
С глубочайшим почтением
Ваш W. Joukoffsky
Разумеется, мы знали, что Жуковский был давний друг Тимо. Хотя я не понимал и до сих пор не понимаю, что могло быть у Тимо общего с этим поэтом. Если один из них храбрый воин, человек долга мерки древних римлян, а другой поэт, я помню, в Тарту его называли русским Оссианом, Но так или иначе, нам тут же стало ясно, что monsieur Joukoffsky послал эту записку не для того, чтобы поухаживать за Ээвой. Ээва сказала:
— У него, должно быть, есть какие-то сведения о Тимо.
Мы проехали по сугробам за один день шестьдесят восемь верст и вечером часов около восьми были уже в том самом низком домике на углу Карловской дороги, в той же самой гостиной с занесенными снегом окнами, в которой за четыре года до того в шуме большого господского общества я слышал удивительные слова Тимо о Праксителе, об Ээве и о Христе, лик которого в Лифляндии будто бы изо дня в день повергают в грязь… Сейчас здесь не было ни стаканов с пуншем, ни сигарного дыма, ни споров. Но общество все же собралось. Госпожа Мойер познакомила нас с дюжиной мужчин и дам, сидевших в зеленых креслах явно в ожидании чего-то. Помню, что там был тогда тартуский, а теперь уже петербургский профессор Воейков, нескладный человек, муж сестры госпожи Мойер, будто бы писавший своей жене галантные любовные стихи (не помню, от кого я это слышал), а в семье последний негодяй и скандалист. Там был и тот самый бывший почтовый чиновник Вейраух, мрачный черноволосый великан, чьи песни с нежнейшими словами и сахарными мелодиями будто бы все восторженнее распевала тартуская молодежь. И еще некоторые причастные к университету господа с супругами. И госпожа Мойер сказала, что она рада принять нас в своем доме, особенно в такой торжественный день, когда поэт, господин Жуковский, обещал друзьям что-то прочитать. Новое и нечто очень значительное: русский перевод шиллеровской «Орлеанской девы», который господин Жуковский только что закончил.
Потом госпожа Мойер привела поэта откуда-то сверху, из мансарды, и поскольку только Ээва и я не были с ним знакомы, то нас пришлось представить.
Жуковский оказался довольно высокого роста, весьма изысканно одетым господином. Его угловатое лицо с бледным и будто напряженным лбом и бровями вразлет обрамляли темные волосы и подстриженные по краям бакенбарды. Большие, слегка азиатского разреза глаза иногда удивительно менялись, то казались внимательными, то какими-то затуманенными. Он взял Ээву за обе руки и долго смотрел на нее очень серьезным взглядом.
— Madame… значит, вы и есть жена моего несчастного друга… Я должен попросить у вас прощения, я не ожидал вас так скоро и обещал сегодняшний вечер нашим друзьям, но я знаю, что в этом доме все вам друзья, я обещал им кое-что прочитать, о чем вы уже слышали. Я прошу вас оказать мне честь и быть среди моих слушателей. А потом, — постепенно, сам того не замечая, он понижал голос, однако закончил словами, которые были всем слышны, — потом я был бы счастлив побеседовать с вами…
Итак, в тот вечер мы были среди его слушателей. Ну… «Орлеанскую деву» Шиллера по-немецки я, конечно, читал. Это была одна из первых книг, которую старый Мазинг сунул нам, чтобы мы читали и зубрили из нее наизусть отрывки. Но слушать ее на русском языке было как-то странно. При моем весьма относительном знании русского. У Теннера в отряде по-русски говорили, но с сильной примесью немецкого; сам я пользовался русским языком главным образом, когда имел дело с простыми солдатами, конюхами и землекопами. И мои знания остались в общем-то на этом уровне. Тем не менее я уже давно читал Карамзина и Державина. Судя по отрывкам, которые прочел Жуковский, я во всяком случае понял, что его перевод был удивительно благозвучный. А некоторые места мне запомнились уже совсем по другим причинам, потому что совершенно неожиданно он связал их с нами, или, вернее, с Ээвой. Например: во втором явлении первого действия Дюнуа долго и подробно рассказывает королю об успехах своего отца среди красавиц в замках и говорит — по Жуковскому — так: