Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Императорский безумец
Шрифт:

Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец — и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.

23 февраля, поздно вечером

Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.

Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.

Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…

Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только

что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…

Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап — кап — кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:

— Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью

(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)

— …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех — как бы сказать — вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще — в такие часы потоков мыслей — и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью — а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине — стремнине в моей собственной голове — и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь — видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, — а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером — к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, — я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»

Через какое-то время я с ужасом понял: я вслух произносил все, что проносилось в моем сознании…

Это начало повторяться. В первый раз они на меня еще не набросились, чтобы утихомирить. А потом припадки стали еще сильнее. Когда я приходил в себя, на мне оказывалась смирительная рубаха. За шиворот мне лили холодную воду, и рубаха бывала насквозь мокрая. А на теле — синяки Мне говорили, что я бросался из стороны в сторону, бился о парашу и об пол… И тому подобное… Сомневаюсь…

Здесь мне подумалось, что Тимо хотел обойти молчанием судьбу своих зубов, и я прямо спросил:

— И зубы твои… это тоже последствия утихомиривания?

— Да, — ответил Тимо, и мне показалось, он вздрогнул, — но в этом я не уверен… Утихомиривали меня тем яростнее, чем яростнее я спорил с императором. И моя ярость время от времени становилась ну… видимо, в самом деле безумной… Плуталов говорил мне, будто я разбил табуретку об стену и пытался сломать дверь в каземате… И чем более буйно я вел себя, тем более жестоко со мной обращались. Другим заключенным не полагалось слышать мои слова об императоре. А тем более — страже… Ясно, что, утихомиривая меня, средств не выбирали. Плуталов мог им сказать, чтобы они не очень свирепствовали. Но когда я вслух мерил императора меркой Беккария и называл убийцей, я сам вызывал их свирепость. Как только я приходил в сознание, мне тут же все становилось ясно. И ты понимаешь, сразу начинал мучить ужасный страх перед следующим припадком… Потому что во время этих приступов я бывал совершенно беззащитен — телесно тоже, но главное — душевно совершенно обнажен… и где… Ну, я старался внушать себе, что больше этого со мной не произойдет! Мало помогало. Скорее наоборот. Внушения только увеличивали мой ужас, втягивавший меня в беспамятство. Тогда я попытался сделать для себя правилом думать на чужих для них языках. Помню, что приучал себя думать на разных языках, на французском, английском, польском, на латыни и на эстонском. В какой-то мере мне удавалось пользоваться этими языками во время моих, ну, скажем, приступов безумия. Что несколько спасало меня от ярости дежурных унтер-офицеров. Но иногда, наоборот, это злило русских унтеров просто как непонятная иностранная речь вообще. И все же на чужом языке это оставалось лишь laesio optionis, но уже не laesio majestatis [57] , ведь так? Смысл моих речей до них же не доходил. Только едва ли я так уже последовательно говорил на других языках. Наверно, переходил иногда опять на русский или немецкий. Скоро и среди охраны появились наушники, знающие иностранные языки.

Так что произошло это однажды осенью двадцать второго года… во всяком случае уже после посещения каземата императором и когда Плуталов находился в отпуске… Во время дежурства начальника караула, фамилии которого я, конечно, не знаю… Визитными карточками там не обменивались… Моя память удержала только, что они выбили мне зубы в два приема… Первый раз, когда я пытался пробиться сквозь каменную стену и, наверное, при этом что-то говорил… И второй раз, когда мне удалось ворваться в помещение стражи, я пытался им что-то объяснять. Помню, одни держали меня за руки и за ноги, а кто-то бил. В первый раз — передние зубы. Должно быть, восемь сразу. Во второй раз, через неделю — уже не с перепугу, а со злости — оставшиеся… Сохранились только коренные… У меня такое впечатление, что они воспользовались для этого ключом от Секретного дома. Это был огромный кусок железа, длиной больше локтя. Боли я при этом в сущности не почувствовал. Только потом началась лихорадка, а весь рот был сплошная рана. Я долго лежал и не мог ничего есть… Когда Плуталов вернулся из отпуска, я велел его позвать. Новые зубы он мне сделать, разумеется, не мог. Но я хотел, чтобы он знал, какого дома он комендант. Наивно, конечно. Будто ему это неизвестно. Как будто им неизвестно, где они начальствуют. Лицо у меня уже более или менее зажило. Он взглянул на меня. Я сказал: «Здравствуйте, господин генерал…» Я улыбнулся ему и раскрыл рот. Мгновение он смотрел мне в рот и тут же отвернулся. Как все мы в таких случаях поступаем. Мы все отворачиваемся, когда все уже слишком ясно. Плуталов сказал: ему объяснили, будто я во время припадков сжимал зубы и сам себе их раскрошил… Он сказал, что это несомненно самое лучшее объяснение. Как мы почти всегда говорим… не так ли… На том и осталось. Так оно и есть.

57

Оскорблением надзирателя, но уже не оскорблением его величества (лат.).

И слава богу. Ибо у меня совсем другая проблема… Ну, давай-ка попаримся!

Мы начали хлестать себя вениками. После его рассказа я уже не решался задавать ему вопросы. Так я и не узнал, какую проблему он имел в виду.

Суббота, 24 февраля 1828 г.

Однако я недолго оставался в неведении. После нескольких ничего не значащих слов сегодня за кофе (он все реже теперь говорит так, чтобы могли слышать Кэспер и Лийзо) Тимо позвал меня к себе в комнату. Он сунул исписанные страницы в набитый ящик стола, задвинул его, пододвинул ко мне приготовленную для меня пенковую трубку и сам зажег свою. Он сказал без всякого введения:

— Моя проблема заключается в том, что Китти считает меня здоровым.

Я сказал, особенно на основании вчерашнего разговора, почти искренне:

— Но ты и в самом деле здоров.

Он выпустил густое синее облако, окутавшее его, и, уставившись в пол из выщербленных дубовых досок, сказал в это облако:

— Допустим, ты заболел дурной болезнью. И это стало известно всему свету. Так если даже при помощи разных мазей ты совершенно излечишься, репутация твоя лучше не станет. Ни от серы, ни от ртути. Это во-первых. А во-вторых… — он закончил совсем тихо, — мне лучше знать, насколько я здоров.

— Что же с тобой?

Он продолжал, выпуская дым:

— Ты не знаешь, да и никто не знает — какого напряжения мне это стоит. Быть нормальным. Знать меру. Быть молчаливым. Сонными порошками съедать потоки мыслей. До сих пор мне это удавалось. Более или менее. Ради Китти. Она думает, что я здоров. По крайней мере теперь. И если я как-то, ну, сбиваюсь, то, по ее мнению, это игра. В которую мне следует играть. Чтобы меня не отправили туда обратно…

Я сказал:

— Но ведь бывает иногда, что ты играешь…

— Например?

— Ну, хотя бы твоя игра в Александра с этим скользким Ламингом…

Мне показалось, что он хотел улыбнуться. Но он сказал очень серьезно:

— Знаешь, это треклятое противоречие… Перед человеком, который у меня на жалованье и приходит в мой дом за мной шпионить — пусть ему хоть три императора приказали, — перед таким человеком я свободен от любых нравственных норм… Но перед самим собой — все же связан — чувствуя, что самое блаженное было бы — знаешь — все постигать и ничего не понимать… а просто сквозь все проходить — ну, как ребенок… Да-да… я немножко дразнил этого Ламинга… Из озорства. Потому что так ловко это у меня получалось. И потому что Китти ждала от меня таких проделок. От меня, своего мужа, веря, что он здоров и только во имя своего спасения удивительно умело изображает сумасшедшего… И вот теперь мы снова перед моей проблемой… Это Китти сделала меня, так сказать, здоровым. Когда ей наконец разрешили свидание со мной в Петропавловской крепости… Ее приход, самое ее существование — снова как бы подняло меня с глубокого дна. Помню, комендант генерал Сукин и этот штаб-лекарь, как же его фамилия — Элькан… повели меня из камеры… куда-то в кабинет… там было солнечно… это было в конце февраля прошлого года, господи, как раз год назад… и там на солнце… Но при всей моей инертности я был все же начеку перед всякими трюками… Дама — из-за яркого света я ее хорошо не видел — эта дама, несмотря на ее черные волосы, была такая, какой должна была бы быть Китти… Но Китти я не видел девять лет… А дама эта во всяком случае не была той девушкой, которая махала мне в Выйсику с крыльца… и чем это могло бы быть, если не попыткой властей завести меня в ловушку с двойником Китти.

Сукин спросил: «Ну, как, узнаете свою жену?»

Я сказал: «Разрешите, я сравню…»

Помню, я вынул из кармана синий, вышитый бисером кошелек Китти и достал из него ее миниатюрный портрет — не знаю, кем сделанный, но кошелек был вышит ею самой, Китти послала его мне вместе с портретом в двадцатом году, и он шел пять месяцев. Позолоченный ободок металлического медальона был вскрыт, чтобы проверить, нет ли за портретом запрещенного письма. Я вынул портрет, смотрел на него и смотрел на нее и чувствовал, как поднимаюсь со дна моря, как все окружающее становится более четким и все звуки более ясными… Я подошел к Китти и обнял ее. И она шепотом спросила — они ей наговорили уже всякого, — она спросила: «Дорогой, здоров ли ты?..»

Поделиться с друзьями: