Империя Ч
Шрифт:
И ярость жизни обняла его.
…Я сплю и сплю. Во сне не так голодно. Мне снятся красивые сны от голода — про то, что я Дидона на костре, а ты Эней. Костер на площади; и снег валит; и поодаль еще много костров, и близ них над огнем греют руки солдаты. Зимняя Война все идет. Ей нет конца. Я сама попросила натаскать вязанок дров и хвороста, и щепок, и веток, и старых досок от разрушенных Войною домов. Это сон о России, Василий, ведь это мы вернулись уже. Это я вернулась допрежь тебя, а ты потерялся, как колобок, у меня по дороге; и вот я не смогла без тебя жить, и велела сложить мне костер, чтобы сгореть в ночи, чтобы языки огня обняли меня. Солдаты послушались меня. Они добрые, солдаты. Они сложили костер на славу. Только все спрашивали меня: а не страшно тебе будет гореть, Дидона? Не больно?.. О нет, вовсе не больно, — отвечала я, улыбаясь, —
Ах, а если он вернется к тебе, о Дидона?!
А я кричу: поджигайте! Зажигайте факелами вязанки! Хочу сгореть! Мой любимый был — сплошной огонь, хочу вспомнить его в последнем, выходящем к звездам крике!
И они, солдаты, поднесли факелы к дровам и веткам, обложившим столб, а я была накрепко привязана веревками и цепями к столбу, — и бежали детки со спичками и совали спички между щепок, и подходили изможденные, изголодавшиеся длиннолицые, как иконы, девушки с лучинами и тыкали их в наслоенья поленцев, и старухи шли прямо из церкви, со службы, где молились за всех воюющих и убивающих, и несли перед собой в коричневых кулаках, перед высохшими грудями, зажженные свечки — и тоже, сцепив восковые стебельки в дрожащих сухих пальцах, приближали свечные язычки, красные огоньки к черной дровяной горе, — а в средоточье наваленных дров и палок стояла я, и руки мои затекли, обвернутые железными цепями, и огонь уже подбирался к ногам, лизал их, лизал подол белой заячьей шубки, в кою меня одели перед смертью, уж так я хотела красиво выглядеть в свой последний час, будто Царская невеста, будто Царская дочь, и попросила солдат мне где-нибудь шубку белую, как снег, раздобыть; и они сделали это! И я стояла в белой нежной шубке, и лицо мое было белым-бело, как снежная заря, и только вспыхивало по подбородку, по скулам — снизу — красным страшным подсветом, — а ты все не шел, жизнь моя и любовь моя, а ты все пропадал там, в ином уголке великой земли, за краем жизни! И все кричали: Дидона, Дидона, пока огонь не съел тебя — крикни!.. и мы потушим его, мы спасем тебя! Ведь ты же жить хочешь! Ты хочешь жить! Еще у тебя все впереди, Дидона! Еще ты молодая! Еще ты будешь любить не раз, не два! Человек любит на земле много раз! И те, кто возлюбил на земле много, знаешь, дурочка Дидона, — становятся на небе Ангелами!..
Костер горел, трещал. Пламя подбиралось ближе к моим ногам, хватало меня за руки. Пламя вздевало красные руки до моего лица. Еще немного потерпи. Сейчас наступит великая боль. Такая, рядом с которой вся боль твоей великой любви покажется малой и ничтожной.
И вдруг крики солдат: он! Вот он! Он идет! Это тот человек; ну же, живее, несчастный! Она, твоя-то, горит, сгорает уже!..
И я увидала твое лицо. Огонь осветил мне его. Я увидала, как в первый раз, как там, в вертепе у Кудами, все небо твоего лица. Твой бычий огромный лоб. Твои глубоко сидящие, темные и острые, пронзительные глаза, насквозь прожигающие землю и воздух. Твои широкие обветренные скулы. Лопату стриженных по-солдатски волос. Складку плотно сжатого властного рта. Запавшие щеки, прочерченные резцом резких морщин. Весь неистовый мужской свет твоего лица, подчиняющего себе слабый женский мир, увидала я опять — перед смертью.
— Она же сгорит, дурень!.. Что стоишь!.. Рви путы!.. Освобождай!.. Не видишь — шубка уже занялась!.. Огонь ей ноги обнял!..
Пламя обхватило мне ноги, вцепилось в них когтями. Я заорала — так сильна была боль в ступнях и щиколотках. Ты рванулся к костру. Отшвырнул ногою вязанку, полыхавшую красно-синим бешеным полымем.
— Дидона!.. Дидона!.. Лесико моя!..
Я мотала головой, плакала. Шубка распахнулась на груди. Так вот что такое огонь! Господи, помоги! Как они сгорали на кострах — все жены, коих клали в могилы вместе с мужьями, перед тем бросив на погребальные высокие пламена, — все возлюбленные своих любимых, не желавшие более разлучаться с ними и избиравшие огонь как возмездье и искупленье, — все осужденные на смерть колдуньи и святые, с расширенными от ужаса белыми глазами целовавшие, в пляске огня, подносимый к их губам последний Крест?! Дайте мне Крест!.. Дайте!..
Ты сложил руки крестом. Вскинул их над головой. Сунул живой, ручной крест в полыханье пламени.
И весь — за крестом — за руками — сунулся, подался ко мне. В огонь. В костер.
— Я с тобой! Я умру только с тобой!
Кто
это крикнул? Ты?!Но тебя нет со мной.
Я сгораю на костре одна.
И вокруг чужая земля.
И мне снится сон — как в лесу яркого огня, обжигающего меня болью и кровью, ты хватаешь меня в объятья, в огне находишь губами мои губы, целуешь меня в сполохах, во взлизах огненных языков и струй, — и мы сгораем вместе, и я не чувствую боли, и я смеюсь от радости, и я знаю доподлинно: только так мы воскреснем — в ярком веселом огне, в пляске светлой радости, в обжигающем душу безумье.
Тусклая лампа горела под потолком красно, пусто.
Ты уходил от меня.
Ты сказал мне: “Ты изменила мне. Я изменил тебе. Это не жизнь. Мы расстанемся.” Ты глядел сквозь меня. Ты всовывал ноги, мои любимые сильные, мускулистые ноги, в съеденные пылью башмаки. Нищета сожрала нас, Лесико. Я не потянул борьбы. Я изнурился. Устали не мои мышцы. Выжглась моя душа. Если б душа не сожглась — я бы не проводил ночи в притонах, в подвалах. Отдавайся за кусок хлеба. Но не при мне. Я не смогу видеть это. Видеть тебя, еще живую, после этого.
Я уйду.
Он долго чистил башмаки зажатым в кулак рукавом. Склонился к ногам с табурета, перегнувшись пополам. Я села к его ногам на пол, потрогала за щиколотки, торчащие сиротливо из-под коротких китайских штанов.
Не уходи!
Поздно, Лесико. Той жизнью, что мы живем, жить невозможно.
Почему?!
Он взял меня рукою за подбородок, и я, как всегда, утонула в его темных, цвета осеннего хмурого моря, глазах.
— Потому что я люблю тебя.
Его голос сошел на нет. На стариковский хрип. Я закрыла глаза и представила его, всего морщинистого, дряхлого, суглобого, скрюченного немощами, слепого, с трясущимися руками, со стиральной доскою ребер. Из-под ресниц моих полились слезы. Я видела тебя старым и беспомощным, и более всего на свете я тогда любила тебя. И таким. И всегда.
— Не уходи! — крикнула я и заплакала в голос. — Шан-Хай — тигр, да! Он загрыз нас! Но мы же всегда воскресали! Мы сильные! Давай попробуем еще! Давай уйдем отсюда! На Север! В Россию!
— В Россию, — повторил ты, усмехнувшись, и скривился. — Чтобы тебя там расстреляли свои же? Пройти через границу Зимней Войны? Тебя пули пришьют к земле, когда ты будешь переползать нейтральную полосу. Выкинь бред из головы. Давай жить порознь. Может, порознь мы и выкарабкаемся.
Его глаза безошибочно говорили мне о том, что я погибну.
Он любил меня. Я это знала. Тогда зачем?!
Он опустил низко голову, встал. Пристукнул ногами, пятками, будто он был и не простой моряк вовсе, а знатный офицер в форме, и на плечах эполеты. За его спиной болталась его вечная дорожная сумка. Куртки, пошитые Яоцинь из медвежьей шкуры, мы давно продали на шан-хайском блошином рынке.
Он шагнул шаг к двери, прочь от меня.
И тогда я упала животом на пол. Я растянулась на полу, как корова на бойне с перебитым крестцом. Я схватила его руками за ногу.
— Не уходи!
Он дернул ногу. Я оцарапала скрюченными ногтями кожу его лодыжки. Он хотел толкнуть меня ногой. Он хотел плюнуть в меня. Бред. Красные пятна по лицу, перед глазами. Душа пошла красными пятнами. Я сейчас была для него бордельной девкой, подцепленной ни за чем в дьявольской Иокогаме. Полузабытой Иокогаме.
Он переступил через меня.
Я перекатилась на спину, крикнула задушенно:
— И все же ты любишь меня! Ты вернешься ко мне!
Стукнула дверь.
Я осталась одна в широкой жизни.
И тусклая лампа, подслеповато мигая, бесстрастно и слепо освещала то, что теперь будет зваться моей жизнью, во веки веков, аминь.
Она выслеживала его. Искала его на улицах Шан-Хая. Оббегала все иностранные кварталы — и итальянские, и филиппинские, и французские, и русские. Раз ей показалось — это он! Она кралась за ним в квакающей и крякающей толпе, приседая от страха — что, если он заметит ее!.. рассердится на нее!.. опять жестоко прогонит ее!.. — да, да, это он, это его спина, его стрижка, его большие, туго сжатые кулаки! — заглядывая через соломки шляп, через серые робы спин, поднимаясь на цыпочки перед малорослыми продавщицами креветок, заслоняющими ей его голову и шею, его походку. Его имя было готово сорваться у нее с языка. Она бежала за ним в толпе долго, долго, безнадежно — пока он взял и не обернулся к ней, почуяв, что кто-то выслеживает его неоступно, и это был не он. Ужас объял ее. Она прижала ладони к щекам. Отвернулась, вся пылая от стыда. Так бежать за чужим человеком!.. К ней подошла маленькая старая китаянка, заговорщицки поднесла к ее лицу сумочку. Во тьме сумки просверкивал дорогой, пушистый мех.