Имя мне – Красный
Шрифт:
Один из разбойников, убивших гонца и таскавших меня с тех пор по горам и городам, любил показать, что, как человек утонченный, знает мне цену и понимает: созерцать нарисованное дерево приятнее, чем обычное; однако он не ведал, из какой я истории, и быстро мной пресытился. Впрочем, этот душегуб, вместе с которым я кочевало из города в город, не порвал меня и не выбросил, как я боялось. Однажды он расплатился мной на постоялом дворе за кувшин вина. Мой новый хозяин разбирался в искусстве. По ночам он иногда плакал, разглядывая меня при свете свечи, бедолага. Когда он умер от горя, его имущество продали. Меня купил меддах; благодаря ему я добралось до самого Стамбула, и очень этому радо, ведь для меня большая честь провести ночь среди славных художников и каллиграфов османского падишаха. Руки их творят чудеса, глаза остры, как у орла, воля крепче стали, а душа чувствительна и отзывчива.
И вообще, какой только бесстыдной лжи и клеветы не придумают, каких только поклепов не возведут! Помните, вчера вечером мой хозяин, повесив на стену рисунок собаки, рассказывал о приключениях этого бесстыжего животного, а заодно припомнил и о проделках ходжи Хусрета из Эрзурума? Так вот, поклонники другого эрзурумца, почтенного ходжи Нусрета, неправильно нас поняли и приняли все на его счет – а у нас и в мыслях не было говорить о нем дурное! Разве мы могли сказать, что у такого почтенного человека, нашего великого проповедника отец невесть кто? Да никогда! Как можно о таком даже помыслить? И какие только смутьяны придумали этот бесстыдный поклеп?! Впрочем, раз уж путают двух эрзурумцев, ходжу Нусрета и ходжу Хусрета, расскажу-ка я вам историю о ходже Недрете Косом из Сиваса, благо история эта связана с деревом.
Этот косой ходжа не только проклинал любовь к красивым мальчикам и рисование, но говорил также, будто кофе – выдумка шайтана и пьющий его попадет в ад. Эй, сивасец, ты, видать, забыл, как согнулся мой большущий сук? Я вам расскажу, как было дело, только вы поклянитесь, что от вас эту историю никто не услышит, – да сохранит нас Аллах от пустой клеветы! Как-то утром смотрю: лезет этот ходжа на упомянутый сук, а вместе с ним – огромный человек ростом с минарет и лапищами как у льва. Забравшись на сук и укрывшись среди моей пышной листвы, они, уж извиняюсь, занялись делом. И вот великан – потом-то я понял, что это был нечистый, – употребляет нашего ходжу, а сам нежно целует его в ушко и шепчет: «Пить кофе нельзя, пить кофе – грех…» Выходит, тот, кто убежден во вреде кофе, верит не предписаниям нашей прекрасной религии, а шайтану.
Напоследок я хочу поговорить про европейских художников, – если есть среди вас недостойные, желающие им подражать, пусть извлекут из моих слов урок. Эти самые европейцы так рисуют лица своих королей, священников, знатных господ и даже дам, что, посмотрев на рисунок, вы потом можете узнать изображенного, если встретите его на улице. Да, у них жены свободно по улицам разгуливают, о прочем можете сами догадаться. Однако этого им мало, они пошли дальше – это я не об их распущенности, а о рисунках.
Рассказывают, что однажды два больших европейских художника прогуливались по европейской лужайке и говорили о мастерстве и искусстве; когда же дошли они до опушки леса, тот, что был поопытнее, сказал: «Коли хочешь рисовать по-новому, нужно обладать таким мастерством, чтобы всякий любопытствующий, посмотрев на изображенное тобой дерево, мог при желании найти его в этом лесу».
Я, бедное дерево, которое вы видите на рисунке, благодарю Аллаха, что меня нарисовали не так, как говорил этот художник. И не потому, что боюсь, как бы все стамбульские собаки не приняли меня, нарисованное на европейский манер, за настоящее дерево и не стали бы на меня мочиться. Я хочу быть не просто деревом, а идеей дерева.
11. Меня зовут Кара
Снег, начавшийся поздно вечером, шел до самого утра. Всю ночь я снова и снова перечитывал письмо Шекюре: беспокойно расхаживал по пустой комнате пустого дома и время от времени останавливался у подсвечника, чтобы увидеть, как в тусклом, неверном свете свечи, раздраженно подрагивая, бегут справа налево сердитые буквы, как изворачиваются они, чтобы сказать мне неправду. Я смотрел на них, а перед глазами вновь возникали распахивающиеся ставни, лицо возлюбленной и ее печальная улыбка. Стоило мне увидеть настоящую Шекюре, и я забыл все те лица с пухлыми губами цвета вишни, которые последние шесть-семь лет рисовало мое воображение.
Где-то посреди ночи я стал мечтать о свадьбе и семейной жизни. Ни на секунду не усомнился я в своей любви, равно как и в том, что она взаимна. Вот мы женимся и очень счастливы… Но когда я дошел в своих мечтаниях до двухэтажного дома, в котором мы будем жить, воображаемое счастье разлетелось вдребезги: я не могу найти хорошей работы, мы с женой ссоримся, я ни в чем не способен настоять на своем…
Потом я понял, что почерпнул эти мрачные мысли из книги Газали [38]
«Воскрешение наук о вере», которую читал одинокими ночами в Аравии, точнее, из той части этого сочинения, в которой описываются дурные стороны семейной жизни. Я сообразил, что там же, на соседних страницах, говорилось и о пользе женитьбы, но как ни старался – а ведь столько раз читал эту книгу! – из всех доводов в защиту брака сумел вспомнить только два. Во-первых, с появлением жены во всех домашних делах устанавливается порядок. (Однако в двухэтажном доме моих мечтаний порядком и не пахло.) Во-вторых, мужчина избавляется от постыдной необходимости прибегать к самоудовлетворению или, мучаясь еще большим чувством вины, идти за сводником по темным переулкам туда, где ждут блудницы.38
[Абу Хамид] аль-Газали (1058–1111) – исламский богослов и философ персидского происхождения, один из основоположников суфизма.
Эта спасительная мысль пробудила во мне желание удовлетворить себя собственноручно – чтобы поскорее избавиться от наваждения, не дававшего мне покоя. Я привычно пристроился в углу комнаты, но через некоторое время понял, что ничего не получится. Через двенадцать лет я снова был влюблен!
Это несомненное доказательство пробудило в моей душе такое смятение и страх, что я снова стал ходить по комнате, дрожа, как огонек свечи. Если Шекюре открыла окно и показалась мне на глаза, зачем тогда она написала такое письмо? Одно другому противоречит! Если она знать меня не желает, зачем ее отец зовет меня к себе? Они какую-то шутку решили со мной сыграть, что ли? Я мерил комнату шагами, и, казалось, стены, дверь и скрипящие половицы вместе со мной пытаются найти ответ на эти вопросы, но, как и я, пребывают в растерянности.
Я посмотрел на свой рисунок, сделанный много лет назад: Ширин видит повешенное на ветку дерева изображение Хосрова и влюбляется в него. За образец я тогда взял точно такой же рисунок из среднего качества книги, которую незадолго до того прислали Эниште из Тебриза. Сейчас, глядя на рисунок, я не испытывал того стыда, который в последние годы ощущал каждый раз, когда вспоминал о нем (ведь и сам он, и мое объяснение в любви были такими беспомощными), но и счастливых воспоминаний о детстве он тоже не пробудил. Под утро, собравшись с мыслями, я решил, что Шекюре затеяла хитроумную игру – шахматную партию любви – и, вернув мне рисунок, сделала первый ход. Я сел к подсвечнику и написал ответ.
Потом я немного вздремнул, а когда проснулся, спрятал свое письмо на груди и вышел на улицу. Шел я долго. Узкие стамбульские улицы от снега словно бы расширились, да и людей на них поубавилось. Город стал тише и спокойнее, как во времена моего детства. Тогда, в снежные зимние дни, мне казалось, что в Стамбуле нет ни одной крыши, купола и сада, которые не захватили бы вороны; так было и сейчас. Я шагал быстро, слушая, как хрустит снег под ногами, посматривал на вырывающийся изо рта пар и с волнением думал, не застану ли в дворцовой мастерской, куда меня просил зайти Эниште, такое же безмолвие, как на улицах. В еврейский квартал я сворачивать не стал – отправил туда мальчонку, которому велел предупредить Эстер, где и когда (перед полуденным намазом) хотел бы с ней встретиться, чтобы передать письмо для Шекюре.
Когда я обогнул Айя-Софию и подошел к мастерской, было еще совсем рано. Здание это я хорошо знал: в детстве некоторое время был здесь подмастерьем, потом часто заходил сюда с поручениями от Эниште; выглядело оно точь-в-точь как в те годы, если не считать свисающих с карнизов сосулек.
Вслед за молодым симпатичным подмастерьем я прошел мимо пожилых переплетчиков, окруженных запахами клея и гуммиарабика, от которых кружится голова, мимо согбенных не годами, а ремеслом художников, мимо юношей с печальными глазами, которые размешивали краску, но глядели не на чашки у себя на коленях, а на языки пламени в очаге. В уголке старик старательно раскрашивал страусиное яйцо, рядом с ним мужчина средних лет весело расписывал шкатулку; за ними с почтением наблюдал молодой подмастерье. В одну из открытых дверей я увидел, как мастер распекает учеников, а те с красными от стыда лицами чуть ли не утыкаются носами в бумагу, пытаясь понять, что сделали неправильно и как это вышло. В другой клетушке сидел в одиночестве очень грустный юноша; забыв о красках и бумаге, он смотрел в окно на улицу, по которой я шагал совсем недавно. За другими открытыми дверями художники копировали рисунки, готовили краски, точили карандаши; когда я, чужак, проходил мимо, они неприязненно на меня косились.