Имя мне – Красный
Шрифт:
– Как получилось, что ты его убил? – спросил я не столько из любопытства, сколько для того, чтобы потянуть время. – Зачем вы встретились у того колодца?
– В ту ночь, выйдя от тебя, Зариф-эфенди сам пришел ко мне, – с неожиданной для меня охотой начал рассказывать он, – и сказал, что видел последний рисунок на две страницы. Я изо всех сил старался уговорить его не поднимать шума и под конец пообещал за молчание деньги, которые якобы закопал у колодца на пепелище. Услышав про деньги, он сразу мне поверил и пошел за мной. Это ли не лучшее доказательство того, что художники работают ради одних лишь денег? Так что мне его не жаль: да, он был не без способностей, но вообще-то самый обычный, посредственный художник. Он был готов ногтями рыть мерзлую землю. Если б я и в самом деле закопал у колодца золотые монеты, не пришлось бы его убивать. Жалкого человечишку ты выбрал делать заставки для своей книги. Рука у него твердая, но заставки из-под нее выходили самые заурядные, и цвета сочетать покойник не умел. Я убил его, не оставив следов. Скажи мне, что есть главная составляющая стиля? И европейцы, и китайцы нынче говорят, что у художника должен быть свой стиль, отличающий его от других. Правы они или нет?
– Не думай, что новый стиль возникает по желанию художника, – сказал я. – Умирает могущественный вельможа, проигрывает войну шах, подходит
– А у меня есть свой стиль? – спросил он неожиданно мягко, избегая моего взгляда и дрожа, как взволнованная девушка, – мне даже показалось, что из глаз у него сейчас брызнут слезы. Похоже, он хотел от меня не столько правды, сколько утешения.
Я сказал то, что думал, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно более мягко и ласково:
– Из всех художников, что я видел за шестьдесят с лишним лет моей жизни, ты самый одаренный. У тебя самый острый глаз и самая искусная рука; ты умеешь творить чудеса. Даже если мне покажут рисунок, к которому приложила руку тысяча художников, я сразу найду то место, к которому прикоснулось твое волшебное перо.
– Я тоже так думаю, – произнес он в ответ, – но ты не настолько умен, чтобы понять тайну моего дара. Сейчас ты лжешь, потому что боишься. И все же я хочу, чтобы ты еще рассказал о моем стиле.
– Твое перо словно само собой находит верную линию. Как правдиво и весело изображаешь ты все, за что берешься! Рисуя многолюдные сцены, ты так выстраиваешь композицию, что напряжение, живущее в тексте и сквозящее во взглядах людей на рисунке, превращается словно бы в нескончаемый легкий шепот. Я снова и снова возвращаюсь к твоим работам, чтобы услышать этот шепот, и каждый раз замечаю новый смысл – и, если можно так выразиться, пытаюсь перечитать рисунок, словно текст. Один слой смысла прячется за другим, и получается глубина, подобная той, что европейские мастера достигают с помощью перспективы.
– Гм… Хорошо. Европейских мастеров оставь в покое. Говори дальше.
– Твое перо обладает такой волшебной силой, что всякий, кто смотрит на твой рисунок, верит ему, а не действительности. Поэтому ты можешь как завлечь на путь греха самого искренне верующего человека, так и вернуть на путь Аллаха самого закоренелого безбожника.
– Это так, хотя не уверен, можно ли это считать похвалой. Продолжай.
– Нет ни одного художника, кто лучше тебя знал бы свойства и тайны красок. У тебя всегда самые яркие, самые живые, самые правдивые цвета.
– Хорошо. Что еще?
– Ты и сам знаешь, что со времен Бехзада и Мира Саида Али не было более великого мастера.
– Да, знаю. Но если и ты это знаешь, почему заканчиваешь книгу не со мной, а с этим Кара-эфенди? Он же посредственность.
– Для той работы, которую я ему поручил, дар художника не нужен. А кроме того, он не убийца, как ты.
Он ласково улыбнулся – в ответ на мою улыбку. Мне показалось, что в такой манере, в этаком стиле я и смогу спастись от кошмара. Поэтому я завел речь о бронзовой монгольской чернильнице, которую он держал в руках. Мы говорили не как старший с младшим, а как два любознательных, многое повидавших старика: обсудили, какая она тяжелая, устойчивая, глубокая – длинные, стало быть, были перья у старых мастеров. Потолковали о тайне красных чернил – он взболтнул чернильницу, проверяя, не слишком ли они густые. Если бы монголы в свое время не узнали тайну красной краски у китайцев и не принесли ее в Хорасан, Бухару и Герат, то и мы в Стамбуле делали бы сейчас совсем другие рисунки. Пока шла беседа, время густело, словно краска, но не прекращало своего хода, и я краешком сознания все недоумевал, почему дома по-прежнему никого нет. И еще мне хотелось, чтобы он поставил чернильницу на место.
– Когда книга будет закончена, поймут ли те, кто будет смотреть на мои рисунки, как я одарен? – спросил он тем спокойным голосом, которым всегда говорил со мной, когда мы вместе работали.
– Если будет на то воля Аллаха и однажды наступит счастливый день, когда мы закончим книгу, наш владыка султан возьмет ее в руки и первым делом, конечно, краем глаза взглянет, правильно ли использовано сусальное золото; затем, как всякий султан или падишах, посмотрит не на наши прекрасные рисунки, а на свое собственное изображение и восхитится, а уж если потом он соблаговолит обратить внимание на наши чудесные творения, впитавшие дух Востока и Запада, стоившие нам великих трудов и бессонных ночей, – как хорошо будет! Ты, конечно, знаешь, что, если не случится чуда, он ни за что не спросит, кто делал этот орнамент или заставку, кто нарисовал того всадника, а просто положит книгу в сокровищницу под замок. Но мы, как все, в ком есть искра таланта, работаем в надежде на то, что однажды чудо произойдет.
Мы немного помолчали, словно набираясь терпения.
– Когда же это чудо наконец случится? – спросил он. – Когда нашу работу, наши бесчисленные рисунки, из-за которых мы теряем зрение, оценят по достоинству? Когда нас поймут? Когда я дождусь – мы дождемся – той любви, которой заслуживаем?
– Никогда!
– Что?
– Никогда ты не дождешься того, о чем мечтаешь. А в будущем тебя будут понимать еще меньше, чем сейчас.
– Книги живут многие века! – заявил он с надменным видом, но было заметно, что он совершенно не уверен в себе.
– Поверь, ни одно полотно итальянских мастеров не может похвастать и каплей той поэтичности, веры, чувства, нежности и яркости красок, которые есть в твоих рисунках. Однако их работы более убедительны, ибо очень похожи на саму жизнь. Они не пренебрегают перспективой и рисуют мир не так, словно видят его с балкона минарета, а так, словно смотрят на него с улицы или же из покоев какого-нибудь герцога: вот сам герцог, вот его дочь, вот одеяло, стол, зеркало, шкура тигра, деньги; ты же знаешь, они всё-всё рисуют. Мне нравится не все, что они делают: попытка в точности копировать мир кажется мне непристойной, оскорбляет
мои чувства. И все же рисунки, сделанные с применением новых методов, так притягательны! Все, что европейцы видят, они рисуют так, как видят. Они рисуют то, что видят, а мы – то, на что смотрим. При первом же взгляде на их произведения понимаешь, что именно приемы европейских мастеров дают возможность сохранить до самого конца света память о том, как выглядел человек. Притягательность этой мысли так велика, что не только в Венеции, но и в других европейских странах все, буквально все заказывают свои изображения: портные, мясники, бакалейщики, солдаты, священники… Ведь стоит только увидеть такой рисунок, как сразу начинаешь хотеть, чтобы и тебя изобразили так же, хочется поверить, что ты – совершенно особенное существо, ни на кого не похожее и загадочное. Эту возможность дают новые методы, позволяющие нарисовать человека таким, каким его видит глаз, а не ум. Настанет день, когда все будут рисовать так, как они. При слове «рисунок» весь мир будет представлять себе их произведения! И здесь, у нас, самый последний несчастный болван, какой-нибудь портной, ничего не понимающий в искусстве, тоже захочет, видя нарисованным свой кривой нос, воображать, будто он не самый обыкновенный болван, а ни на кого не похожая, несравненная личность.– Что ж, значит, мы ему такой рисунок сделаем, – усмехнулся убийца.
– Не сделаем! Разве ты еще не понял, как страшно у нас прослыть подражателем европейцев? Разве пример убитого тобой Зарифа-эфенди ничему тебя не научил? Даже если кто-нибудь не испугается и попробует, все равно ничего путного не выйдет. В конце концов наш метод умрет, краски поблекнут. Никого не будут занимать наши книги и рисунки. А если кто случайно и проявит любопытство, увидит, что перспективы нет, и скривит губу. Впрочем, может так получиться, что он и книг не найдет. Ибо наши книги погубит не только равнодушие, но и время. Для приготовления клея, которым мы скрепляем переплеты, используется рыба, мед и истолченные кости, а страницы мы лощим смесью, в состав которой входят яйца и крахмал, – поэтому страницы будут пожирать ненасытные наглые мыши, а с теми книгами, до которых не доберутся они, разделаются термиты, черви, тысячи жучков. Тома будут раздирать на части; воры, глупая прислуга и дети станут вырывать страницы и использовать их для растопки, не задумываясь, что делают. Мальчишки изрисуют каракулями сыновей султана, выколют им глаза, измажут страницы соплями, а поля исчеркают черным карандашом; найдутся и взрослые, которые закрасят или порвут листы, потому что рисунки греховны, – а может, используют их, чтобы делать другие изображения, или для каких-нибудь еще надобностей. Матери повырывают непристойные миниатюры, а отцы и сыновья, глядя на изображения женщин, займутся непотребством и зальют их своим семенем, и страницы слипнутся – не только из-за этого, но и от грязи, сырости, плохого клея, плевков и жирной еды, которую уронят на них. В слипшихся местах появится плесень и пятна, похожие на гнойники. А потом все, что останется, размочит вода: где ливень постарается, где плотину прорвет, где сойдет сель или грязевой поток. Но даже если на самом дне сундука с диковинками и останется книга, которую еще можно читать, не разбухшая от влаги, не поеденная жучками, не разорванная и не выцветшая, конечно же, рано или поздно ее поглотит безжалостное пламя пожара. В Стамбуле нет ни одного квартала, который раз в двадцать лет не сгорел бы, – как тут уцелеть книге? В нашем городе в три года сгорает больше книг и библиотек, чем монголы уничтожили в Багдаде, – разве может живущий здесь художник надеяться, что его чудесные работы проживут более ста лет, что когда-нибудь, глядя на них, помянут его имя, как сегодня вспоминают имя Бехзада? Не только наши творения, но и все, что в этом мире веками создавали люди, будет погублено пожарами, червями, человеческим равнодушием. Исчезнет все: Ширин, гордо наблюдающая из окна за Хосровом, Хосров, лунной ночью любующийся тем, как купается в озере прекрасная Ширин, и все влюбленные, обменивающиеся нежными взглядами; Рустам, убивающий Белого Дэва в схватке на дне колодца; несчастный Меджнун, сошедший с ума от любви и скитающийся по пустыне в сопровождении белого тигра и горного козла; пес, повешенный на дереве за то, что предал своего хозяина-пастуха и каждую ночь отдавал одну овцу из сторожимого им стада волчице, с которой сношался; орнаменты на краях страниц со всеми их цветами, листьями, ангелами, птицами и слезами; музыканты, играющие на уде, – иллюстрации к таинственным стихам Хафиза; узоры на стенах, испортившие глаза тысячам и десяткам тысяч подмастерьев, доведшие до слепоты бесчисленных мастеров; двустишия, вписанные в маленькие таблички на дверях и стенах, вплетенные в орнамент по краям страниц; скромные подписи, прячущиеся у основания стен, в углах и деталях строений, в зарослях кустов и среди скал; цветы, украшающие одеяла, под которыми лежат влюбленные; отрубленные головы гяуров, терпеливо ждущие с краю, пока войска деда нашего султана идут на победоносный приступ вражеской крепости; посол из страны неверных, целующий туфлю прадеду нашего султана, и виднеющиеся на заднем плане пушки, ружья и шатры, которые рисовал в том числе и ты, когда был подмастерьем; рогатые и безрогие, хвостатые и бесхвостые шайтаны с острыми зубами и когтями; тысячи самых разнообразных птиц, среди которых мудрый удод, вечно скачущий воробей, невежа-коршун и соловей-поэт; невозмутимые кошки, беспокойные собаки, торопливые облака; милые маленькие травинки, бесконечно размноженные на тысячах миниатюр, неумело затененные скалы и десятки тысяч кипарисов, чинар и гранатовых деревьев, каждый листик которых прорисован с поистине ангельским терпением; дворцы, точь-в-точь похожие на те, в которых жил Тимур или шах Тахмасп, но иллюстрирующие легенды куда более далеких времен, и сотни тысяч кирпичей, из которых эти дворцы построены; десятки тысяч печальных принцев, которые сидят на дивной красоты коврах, что расстелены среди цветов, под распустившимися по весне деревьями, и слушают, как юноши и прекрасные девы играют на музыкальных инструментах; ковры и изразцы, совершенством своим обязанные слезам всех тех тысяч подмастерьев, которых за последние сто пятьдесят лет лупили палками от Самарканда до Стамбула; все, что ты по-прежнему рисуешь с таким вдохновением: волшебные сады и быстрые коршуны, потрясающие сцены сражений и смерти, развлекающиеся охотой султаны и бегущие от них пугливые газели, умирающие шахи и плененные враги, вражеские галеоны и города, яркие звезды, сияющие в непроглядной ночи, призрачные кипарисы, любовь и смерть, которые ты окрасил в красный цвет, – все, все исчезнет!
Он со всей силы ударил меня чернильницей по голове.
Удар был такой страшный, что я упал лицом вниз. Жуткую боль, которую я испытал, невозможно описать. Весь мир на какое-то мгновение окутался моей болью и стал совершенно желтым. Большая часть моего разума сознавала, что безумец, возжелавший меня убить, знает, что делает, но другой части, плохо соображавшей после удара, искренне хотелось объяснить ему, что все это лишь глупая ошибка, что он напрасно меня истязает.
Он нанес второй удар.