Индивид и социум на средневековом Западе
Шрифт:
Более конкретно: в одно и то же время, в середине XIII века, были записаны и высказывания Аквината (процитированные, но, к сожалению, не прокомментированные Баткиным), и толкования притчи «О пяти талантах». Уровни, на коих строились оба дискурса, в высшей степени различны: Фома писал для образованных, ученых людей, тогда как странствующий проповедник Бертольд обращался ко всем и каждому. Аквината не занимает социальная природа того абстрактного предмета, о сущности (о субстанции и индивидности) которого он толкует, его мысль витает в заоблачных высотах схоластики, и в этом его величие. Мой же несравненно более заурядный немецкий монах, ни в малейшей степени не теряющий связи с Богом, в то же время ухитряется прочно стоять на грешной земле и вплотную созерцать человека с его действительными жизненными интересами, потребностями и обязанностями. На мой взгляд, было бы глубоко неверно игнорировать
Но мой друг и оппонент вовлекает в наш спор, наряду со схоластами и монахами, еще одну фигуру — старушку у кладбищенского погоста с ее (заемной, впрочем) мудростью: «Бог дал, Бог взял». Если бы Баткин не ограничился созерцанием старушки издалека, то, полагаю, он легко убедился бы в том, что между этими событиями — рождением и смертью — заключена вся ее жизнь, заполненная трудом, заботами, потерями, страданиями. Такие старушки не утрачивают чувства ответственности перед Богом и ближними, хотя, скорее всего, не анализируют этого чувства и связанного с ним понятия. Бертольд Регенсбургский, в отличие от старушек, сосредоточивает внимание как раз на ответственности индивида: в свой смертный час человек должен будет дать отчет за прожитую жизнь, за вверенное ему имущество, за отведенное ему время и за исполнение своей социальной роли. В фокусе рассуждений проповедника — не самоуглубление обособленной личности, остающейся «наедине с собой», но именно ее включенность в группу, в социум. Центр тяжести в анализе человека и его природы смещается. И как раз в поле напряжения, образуемом схоластической абстракцией Аквината и подобных ему мыслителей, на одном полюсе, и пастырской проповедью нищенствующих монахов — на другом, следовало бы, на мой взгляд, искать ответ на вопрос, из-за которого спорят Баткин с Гуревичем.
Правда, мой оппонент упрекает меня в том, что я его не понял и выдаю за Баткина некое выдуманное мною лицо. Но здесь, думается мне, нам следовало бы положиться на суждение читателей…
Сталину, не к ночи будь помянут, приписывали афоризм: «Нет человека — нет проблемы». Наш спор с Баткиным можно резюмировать так: «Нет проблемы, нет и человека». Отрицая правомерность размышлений о личности в эпохи, предшествовавшие Ренессансу, мой друг и оппонент снимает с повестки дня самое проблему, поскольку решение ее ему известно заранее. Не мне судить, насколько убедительна предлагаемая мною альтернатива, но в любом случае предпочтительнее ввязаться в схватку, нежели пребывать в покое, навеянном иллюзией о «рождении личности» в эпоху Ренессанса.
3. Язык бюрократии и язык автобиографии
Опицин предстает во многих отношениях как уникальная и особняком стоящая личность. Он находился на службе при папском дворе в Авиньоне, но нет сведений о каких бы то ни было его человеческих связях. Это его социальное одиночество становится еще более рельефным, если помнить о том, что его рисунки и рукописи создавались не для какой-либо аудитории и не имели адресата. Очень трудно поставить эту остающуюся во многом загадочной фигуру рядом с кем-либо из современников. Но, может быть, небесполезно сравнить этого безумного одиночку с другими представителями бюрократии, складывавшейся в период позднего Средневековья.
Не так легко найти других писцов и чиновников этого времени, которые тоже оставили бы автобиографические сведения. Нам придется обратиться к рассмотрению свидетельств мирского клирика, жившего позднее Опицина почти на целое столетие, и уже не итальянца, а англичанина. Это Томас Хокклив, который в конце XIV — первой четверти XV века служил в королевской администрации (в ведомстве Частной печати). Его литературное наследие разнородно. Оно состоит, с одной стороны, из обширного свода канцелярских текстов, в частности образцов прошений и ответов на них, собранных в качестве пособия для молодых писцов, а с другой стороны — автобиографической поэмы «La male regle».
Изучение его писаний помогает частично осветить тот путь, который прошли английские клирики от положения служащих в дворцовом управлении короны к статусу государственных чиновников нового, более бюрократизированного типа. И. Кнапп, новейший исследователь оставленных Томасом бумаг, считает важным обратить внимание на озабоченность этого слоя формирующегося чиновничества своим материальным положением. Их доходы складывались из жалованья, а также из платы за составление документов и иного
рода подарков. Размеры дохода могли быть довольно значительными, но они были весьма непостоянны, особенно в условиях социально-экономических потрясений и политической нестабильности. Сохранилось множество петиций с просьбами о материальном вспоможении, с которыми клерки обращались к властям. Поэму Хокклива исследователь тоже называет «петиционной», поскольку основное ее содержание так или иначе затрагивает тему денежной нужды автора и потребности его выйти из затруднений, которые он себе создавал, ведя неправильный, по его собственному признанию, образ жизни.Просьбы о вспоможении облечены Хоккливом, по оценке Кнаппа, в своего рода сплетню, распространяемую автором поэмы о самом себе. Сплетня была жанром словесности, утвердившимся в английской литературе по меньшей мере со времен Чосера. Хокклив признается в кутежах в компании «игривых дочерей Венеры». Впрочем, как он утверждает, он не заходил далее поцелуев, туманно ссылаясь не то на робость, не то на неспособность к чему-либо большему. Сплетни о собственной персоне, доходящие до «агрессивного самоочернительства», используются автором поэмы, наряду с неприкрытой лестью в адрес властей, в качестве аргумента при выпрашивании новых подачек. В финале поэмы автор дает понять, что раскаялся, и деньги теперь помогли бы ему окончательно излечиться от пороков.
Кнапп полагает, что определенные черты характера Томаса Хокклива можно обнаружить не только при чтении его поэмы, но при внимательном анализе подбора текстов в его «Формулярии». В этих документах ощущается своего рода напряженность между автобиографической конкретностью (в прошениях) и бюрократической анонимностью (в ответах на них), оценить которую в полной мере можно, если иметь в виду, что и петиции, и ответы писались одним и тем же лицом. В нескольких текстах-образцах Хокклив, вставляя свои инициалы, выводит на сцену самого себя, но одновременно как бы прячется за подчеркнуто формульным и стерто-обезличенным стилем, отличающим именно эти образцы «Формулярия». «Воспитанный на непростом жанре прошения, Хокклив приходит к автобиографии через бюрократическую игру в прятки», — пишет Кнапп. И далее: «Язык бюрократии и язык автобиографии являются, таким образом, взаимно конституирующими»1.
Фигуры Опицина и Хокклива в высшей степени различны. Если англичанин склонен к самоиронии и, следовательно, способен взглянуть на себя одновременно и снаружи и изнутри, то «игры» Опицина с антропоморфными географическими картами, с параллелями между странами Европы и частями собственного тела, его непрестанные размышления о судьбах мира, которые он напрямую связывает с собственной персоной, однотонно серьезны. Хокклив поглощен собственными материальными заботами, тогда как Опицин обуян эсхатологическими идеями и мировыми проблемами; впрочем, проблемы эти неотделимы от его Я. Опицин остается в кругу проблем, порожденных средневековым миросозерцанием, проблем, которые в огромной мере усугубляются его эгоцентрическим стремлением поставить себя в центре мира, тогда как Хокклив явственно испытывает давление бюрократической машины, ничтожной частицей коей он себя ощущает.
Парадоксальным образом самосознание Опицина, во многом и главном воплощающее в себе средневековое мировосприятие, оказывается более персоналистичным, нежели самосознание Хокклива, склонного идентифицировать себя с «винтиком» оформляющегося Левиафана Нового времени.
И. Казус лорда Меллифонта
Попытка очертить человеческую личность средневековой Европы отчасти вылилась в нечто иное — в демонстрацию трудностей, с какими сталкивается историк, задавшийся подобной целью.
Дело в том, что все самохарактеристики индивида неизбежно глубоко субъективны. Искать сущность личности, исходя из ее прямых высказываний о самой себе, — вещь рискованная, и безоговорочно положиться на признания индивида было бы столь же опасно, как и полностью им не доверять. Куда больше может дать не высказанное прямо, но содержащееся «на дне» речей и поступков — те смыслы, которые подразумеваются или непроизвольно прорываются сквозь «план выражения». В непосредственном личном общении наблюдатель способен составить определенное суждение о личности; оно тоже субъективно, но основывается не только на речах собеседника, но и на многих других признаках — на его поведении, мимике, на созерцании всего его облика. Наше знание другого в огромной мере опирается на внешние симптомы. Разумеется, это знание обусловлено нашими взглядами и чувствами, равно как и суждениями других лиц о данной персоне. Не проецируем ли мы в конечном счете собственное Я, с его критериями, вкусами и предубеждениями, на «экран» другой личности?