Чтение онлайн

ЖАНРЫ

INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Шрифт:

Кто из вас, пленительные сны, баюкающие душу, кою пьянит память о наслаждениях неизъяснимых, кто из вас возвратит мне песни фессалийских дев и сладострастные ночи Лариссы? Меж полупрозрачных мраморных колонн, под сенью дюжины блистающих сводов из золота и хрусталя, отражающих огни сотен тысяч факелов, фессалийские девы, утопая в благоуханной цветной дымке, кажутся чарующими призраками, готовыми вот-вот раствориться в воздухе. Чудесное облако обволакивает их и обрушивает на их обворожительные стайки потоки переливчатого света: цвет свежераспустившейся розы сменяется цветом утренней зари, на смену которому приходит великолепное мерцание капризного опала. Порой на легкие туники падает жемчужный дождь, порой золотые ленты, какими убраны их волосы, загораются ослепительным огнем. Не удивляйтесь тому, что девы Лариссы бледнее всех прочих юных гречанок. Они едва принадлежат земле, кажется, что они лишь недавно очнулись от жизни иной. Их снедает печаль: оттого ли, что в том, другом мире покинули они влюбленного в них духа или бога, оттого ли, что женщине, в чьем сердце проснулась любовь, потребно страдание.

Меж тем вслушайтесь. Звучат песни юных фессалийских дев, музыка взмывает ввысь, взмывает все выше, гармоническим облаком овевает витражи одиноких руин, милых сердцу поэта. Вслушайтесь! Девы обнимают лиры из слоновой кости, вопрошают глухие струны, а те, раз отозвавшись, трепещут, замолкают, но, и замерев, продолжают полнить душу неизъяснимой, бесконечной гармонией, внятной всем чувствам, — мелодией чистой, словно нежный помысел счастливой души, словно первый поцелуй влюбленного, еще не сознавшего своей любви, словно взгляд матери, качающей колыбель младенца, который привиделся ей мертвым, а теперь, покойный и прекрасный, спит подле нее. Так истаивает в воздухе, над безмолвным озером или у подножия бездушной скалы, последний всхлип систра в руках молодой женщины, плачущей оттого, что возлюбленный ее не пришел на свидание. Девы глядят друг на друга, клонятся одна к другой, спрашивают совета, переплетают прелестные руки, перемешивают развевающиеся кудри, танцуют на зависть нимфам и из-под ног их взмывает огненная пыль, которая бледнеет, гаснет и опускается на землю серебристым пеплом; гармония их песен струится, словно потоки меда, словно чудный ручей, чей нежный шепот красит брега, любимые солнцем, изобильные внезапными изгибами, тенистыми и свежими бухтами, бабочками и цветами. Они поют…

Лишь

одна, быть может… Высокая, неподвижная, задумчивая… Боги! Отчего так мрачно и печально стоит она позади подруг и чего надобно ей от меня? О, оставь мои мысли, несовершенный призрак моей возлюбленной, которой уж нет на свете, не смущай тихое очарование моих вечеров воплощенной укоризной! Оставь меня, ведь я плакал о тебе семь лет, позволь мне забыть о слезах, что по сей день обжигают мои щеки, когда я предаюсь невинным удовольствиям, упиваясь танцем сильфид и музыкой волшебниц. Ты ведь видишь, как они приближаются, как стайки их сливаются, образуя изменчивые, непостоянные гирлянды, которые теснятся, отступают, приближаются, удаляются, вздымаются, словно волна в час прибоя, чтобы отхлынуть, как она, переливаясь всеми цветами, какими сверкает перевязь, опоясывающая небо и море после грозы, в то мгновение, когда конец этой готовой вот-вот исчезнуть огромной арки упирается в нос корабля.

Но что за дело до происшествий на море и до смешных тревог странника мне, кого божественная милость, некогда, возможно, бывшая одним из счастливейших даров человека, избавляет по первому же моему желанию (сладостное преимущество сна!) от любых опасностей? Вот я закрыл глаза, вот стихли мелодии, восхищавшие мой дух, — пусть же творец ночных чар выроет предо мною глубокую, неведомую бездну, поглощающую все земные формы, звуки и краски, пусть перебросит он через бурлящий, алчущий добычи поток узкий, скользкий, сколоченный на скорую руку мостик, не сулящий спасения, пусть зашвырнет он меня на край шаткой, тряской доски, нависшей над пропастью, в которую страшно даже заглянуть… — уверенный в покорстве земли, привыкший повелевать, я безмятежно топну ногою. И вот земля уступает, земля подается, я с радостью покидаю людей и, легко взмыв ввысь, вижу, как мелькают подо мною синие реки, мрачные морские пучины, разноцветные ковры лесов, где весенняя зелень чередуется то с осенним золотом и пурпуром, то с зимней тусклостью черно-лиловых листьев, съежившихся от мороза. Если шалая птица шелестит подле меня трепетными крылами, я устремляюсь еще выше, я воспаряю, я рвусь к новым мирам. Река стала ниткой, исчезающей среди мрачной зелени, горы — еле видной точкой, в которой вершины сливаются с основаниями, океан — смутным пятном на поверхности некоей громады, затерянной во вселенной и вращающейся быстрее, чем вертятся вокруг своей оси по прихоти афинских ребятишек шестигранные кости на широких плитах под сводами галерей, окружающих квартал Керамик.

Случалось ли вам проходить вдоль стен этого квартала в те дни, когда первые лучи весеннего солнца дарят миру возрождающее тепло? Случалось ли вам видеть там длинную череду истощенных, неподвижных людей, чьи щеки впалы, а взгляд тускл и туп: одни сидят на корточках, съежившись по-звериному, другие стоят, прислонясь к ограде, сгибаясь под тяжестью собственного изможденного тела? Случалось ли вам видеть, как, полуоткрыв рот, чтобы еще раз вдохнуть живительный воздух, с угрюмым сладострастием вкушают они нежное весеннее тепло? То же зрелище поразило бы ваш взор и у стен Лариссы, ибо несчастные есть повсюду; но здесь несчастье несет на себе отпечаток рока более позорного, чем нищета, более мучительного, чем голод, более тягостного, чем отчаяние. Страдальцы эти медленно бредут один за другим, поминутно останавливаясь, подобно тем фантастическим фигурам, какие рука умелого мастера помещает на циферблате курантов. {57} Целых двенадцать часов требуется безмолвному кортежу, чтобы обойти круглую площадь, хотя размеры ее так невелики, что возлюбленный, находящийся на одной ее оконечности, может сосчитать число пальцев, которые дама его сердца, находящаяся на оконечности противоположной, загнула, дабы он узнал, сколько еще часов отделяют их обоих от желанного часа свидания. Эти живые призраки почти вовсе не похожи на людей. Кожа их обтягивает кости, словно белый пергамент. Во взоре не видно ни малейшего проблеска души. Бледные губы дрожат от волнения или ужаса, а порой, — что еще более отвратительно, — кривятся в улыбке столь же презрительной и жестокой, что и последние мысли закоренелого преступника, идущего на казнь. Большинство из них, подверженные слабым, но постоянным конвульсиям, дрожат мелкой дрожью, точно железный язычок того звучного инструмента, в какой любят дуть дети. Более же всех достойны сожаления те, кого враждебная судьба осудила до последних дней отпугивать прохожих отвратительным уродством подагрических конечностей и негнущихся членов. А между тем часы бодрствования для них суть часы избавления от мук, коих они страшатся более всего на свете. Стоит солнцу, охраняющему несчастных страдальцев от мстительных фессалийских колдуний, скрыться за горизонтом, как они оказываются добычей страшных властительниц тьмы, обрекающих беззащитные жертвы на пытки, для коих в языке человеческом нет подходящих слов. Вот отчего не сводят они глаз со светила, чересчур поспешно обегающего небосклон: они питают несбыточную надежду, что однажды солнце позабудет об ожидающем его лазурном ложе и останется сиять среди золотых закатных облаков. Лишь только ночь является их разуверить, укрыв весь мир своими траурными крыльями, чью черноту не нарушает ни единое светлое пятно и не рассекают даже те мертвенно-бледные лучи, что гасли еще недавно над вершинами деревьев; лишь только меркнет последний отблеск, который брезжил еще мгновением раньше на гладкой металлической крыше высокого здания, подобно раскаленному угольку, что теплится в потухшем костре, но очень скоро остывает и исчезает под пеплом покинутого очага, — тотчас же грозный ропот раздается в толпе несчастных калек; лязгая зубами от отчаяния и ярости, они бегут, они сторонятся друг друга, ибо повсюду видятся им колдуньи и призраки. Настала ночь!.. Сейчас врата ада раскроются вновь!

У одного из этих страдальцев суставы хрустели особенно громко, словно старые пружины, а из груди вырывался хрип более сиплый и глухой, чем издает с трудом вращающийся ржавый винт. Не только это, однако, отличало его от жалких товарищей по несчастью; лохмотья, прикрывающие его тело, несомненно были некогда богато расшитым платьем, а в исполненном печальной прелести взгляде, освещавшем порой его изможденное, удрученное лицо, сквозила неизъяснимая смесь забитости и гордости, придававшая ему сходство с пантерой, чью пасть разрывает кляп безжалостного охотника; женщины, мимо которых он проходил, провожали его вздохом сострадания. Белокурые волосы небрежно падали на его лилейные плечи, белевшие на фоне пурпурной туники. Шею его, однако, обагряла кровь, ее пересекал треугольный шрам от копья — след раны, которая отняла у меня Полемона во время осады Коринфа, {58} когда сей верный друг бросился ко мне и своим телом укрыл меня от дикой ярости солдата, который, даже уверившись в победе, желал увеличить еще хоть на единицу число жертв. То был многажды оплаканный мною Полемон, постоянно посещающий меня во сне, дабы напомнить своим хладным поцелуем, что нам суждено встретиться в бессмертной вечности смерти. То был Полемон, еще живой, но обреченный вести существование столь ужасное, что адские духи и призраки радуются одному лишь перечислению его мук; Полемон — жертва фессалийских колдуний и тех демонов, что составляют их свиту на загадочных ночных торжествах. Он остановился, окинул меня удивленным взором, пытаясь припомнить, откуда ему знакомы мои черты, приблизился ко мне шагом размеренным и тревожным, коснулся моих рук рукою дрожащей и робкой, и, внезапно заключив меня в объятия, вселившие в меня невольный ужас, вперив в мои глаза свой тусклый, туманный взор, подобный последнему лучу света, гаснущему в дверях темницы, воскликнул с ужасным хохотом: «Луций! Луций!» — «Полемон, милый Полемон, друг и спаситель Луция!..» — «В ином мире, — сказал он, понизив голос, — припоминаю… то было в ином мире, в жизни, не подвластной сну и его призракам…» — «О каких призраках ты говоришь?..» — «Смотри!.. — отвечал он, указывая во тьму. — Вот они».

— О, не вверяй себя, несчастный юноша, тревогам ночи! Когда тени гор начинают расти и верхушки их сливаются на безмолвной, сумрачной земле; когда фантастические картины, рисуемые на небосклоне облаками, расплываются, перемешиваются и, подобно тайным супругам, возвращаются под благодетельную сень ночи; когда погребальные птицы поднимают крик в лесной чаще, а жабы заводят надтреснутыми голосами свою однообразную песнь на краю болота… тогда, о Полемон, не вверяй своего истерзанного воображения иллюзиям, какие рождают тьма и одиночество. Избегай укромных троп, где назначают друг другу свидание призраки, алчущие покуситься на людской покой; держись подальше от кладбищ, где собирается таинственный синклит мертвецов, которые, закутавшись в саваны, являются пред ареопагом, что вершит суд, не покидая гробов; сторонись открытых лужаек, в центре которых чернеет сухая и бесплодная трава, вытоптанная мерными шагами колдуний. Поверь мне, Полемон! В те часы, когда солнечный свет, убоявшись приближения злых духов, бледнеет и отступает, приходи ко мне, и мы вместе воскресим его чары, предавшись роскошным пиршествам и сладострастным оргиям. Разве недостает мне золота для исполнения моих желаний? Разве есть на свете драгоценные копи, мне недоступные? Разве не превращается в моих руках и сам речной песок в прекраснейшие камни, достойные сверкать в царском венце? Поверь мне, Полемон! Пока сверкают яркие светильники, озаряющие пиры, или светильники более скромные, освещающие те сладостные бдения, что отданы любви, нам не будет дела до того, угас ли день. Ты ведь знаешь, демоны страшатся благоухания, какое испускают воск или ароматическое масло, мягко мерцающие в алебастровых сосудах или поблескивающие неярким розовым светом сквозь роскошные завесы из двойного шелка. Они содрогаются при виде отполированного мрамора, сияющего в длинных алмазных лучах переливчатых хрустальных светильников, как сияет водопад в горизонтальных лучах солнца, бросающего прощальный взгляд на мир. Никогда ни мрачная ламия, ни тощий богомол не оскверняли своими уродливыми чертами фессалийские пиры. {59} Сама луна, кою призывают эти создания, пугает их, когда один из ее лучей на мгновение сообщает предметам тусклую белизну олова. Завидев этот, блеск, они убегают стремительнее, чем уж, заслышавший шорох песка под ногою путника. Не бойся же, что они нападут на тебя в моем дворце, сияющем огнями, которые отражает ослепительная сталь зеркал. Взгляни только, Полемон, с какой быстротой скрылись они, завидев слуг, чьи факелы освещают нам дорогу по галерее, украшенной неподражаемыми шедеврами греческого гения. Разве хоть одна из этих статуй выдала тебе каким-либо угрожающим движением присутствие тех фантастических духов, что вселяются в них подчас в пору, когда последний луч последней лампы истаивает в воздухе? При виде их неподвижных форм, чистых черт, вечно неизменных, покойных поз даже человек, всецело предавшийся во власть страха, вновь обрел бы невозмутимость. Если какой-нибудь странный звук поразил твой слух, о возлюбленный брат моего сердца, не пугайся: это заботливая нимфа умащает твои отяжелевшие от усталости члены драгоценным содержимым своего хрустального сосуда, к которому примешаны ароматы, доселе в Лариссе неведомые: прозрачная амбра, кою собрал я на берегах морей, омывающих колыбель солнца; сок цветка, в тысячу раз более нежного, чем роза, — цветка, произрастающего лишь в густой сени темной Керкиры; [20] слезы древа, любимого Аполлоном и его сыном, {60}

того древа, что украшает скалы Эпидавра купами пурпурных кимвалов, подрагивающих под тяжестью росяных капель. А разве под силу колдуньям смутить чистоту вод, чьи сребристые струи плещут вкруг тебя? Мирте, белокурая красавица Мирте, самая юная и самая любимая из моих рабынь, та, что склонилась к тебе, когда ты проходил мимо, ибо она любит все, что люблю я… она скрывает в себе чары, ведомые лишь ей одной, да еще тому духу, что навевает их в потайных снах; нынче она бродит, как тень, подле бань, кои заполняются постепенно целительною влагой; она поет песни, прогоняющие демонов, и касается от времени до времени струн летучей арфы, которую послушные гении подносят ей еще прежде, чем желание, зародившееся в ее душе, успеет выразиться во взоре. Она идет, она бежит; арфа идет, бежит и поет под ее рукою. Вслушайся в звуки арфы, в звуки арфы, поющей в руках Мирте; звук этот полон, серьезен, торжествен, он заставляет забыть о земном, он тянется, он не имеет конца, он завладевает душою, подобно серьезной мысли, а потом улетает, убегает, истаивает, возвращается назад, и звуки арфы, на коей играет Мирте (о, дивное очарование ночей!), звуки арфы, на коей играет Мирте, летят, убегают, истаивают, вновь возвращаются назад — послушай, как она поет, как они летят, звуки арфы, на коей играет Мирте, звуки, прогоняющие демона!.. Послушай, Полемон, неужели ты их не слышишь?

20

Я полагаю, что речь здесь идет не о древнем Корфу, но об острове Корчула, который греки звали Темной Керкирой из-за того вида, какой придавали ему покрывавшие его густые леса. (Примеч. автора.)

Примечание с данными словами введено в текст «Смарры» при издании 1832 г. с пометой «Примечание переводчика»; последний как бы пытается приблизить географические реалии поэмы к родине ее «автора» — «благородного рагузца».

Я испытал все наваждения сна, и что сталось бы со мною, когда бы не арфа Мирте, когда бы не голос ее, во всякую минуту готовый прервать мой сон, полный мук и стенаний?.. Сколько раз наклонялся я во сне над прозрачными, тихими водами и различал в этом чересчур правдивом зеркале свои искаженные черты, всклокоченные от ужаса волосы, застывший, безжизненный взор человека, чье отчаяние так велико, что иссушает слезы!.. Сколько раз содрогался я, видя, как синеватая кровь омывает мои бледные губы, как шаткие мои зубы выпадают из лунок, как падают на землю ногти, вырванные с корнем! Сколько раз, объятый тревогой, страшась своей наготы, постыдной своей наготы, отдавал я себя на поругание насмешливой толпы, являясь ей в тунике более короткой, более легкой, более прозрачной, чем та, в которой приступает наглая куртизанка к ложу разврата! О, сколько раз сны еще более отвратительные, сны, каких не знал и сам Полемон… Что же сталось бы со мной, что сталось бы со мной, когда бы не спасительная арфа Мирте, когда бы не голос ее и не гармония, коей учит она своих сестер, покорно сбирающихся вкруг нее, дабы развеивать страхи несчастного, пребывающего во власти сна, дабы напевать ему песни далеких стран, подобные ветерку, струящемуся меж редких парусов, песни, которые сливаются, смешиваются, умиротворяют бурные сновидения и завораживают их безмолвие своей бесконечной мелодией?

А нынче сестры Мирте приготовили пиршественную трапезу. Вот Теис, которую нельзя не узнать среди всех фессалийских дев: у каждой из них черные власы падают на плечи, белизной превосходящие алебастр, но ни у одной кудри не вьются так гибко и сладострастно, как у Теис. Это она склоняет над пылающей чашей, где пенится белое вино, сосуд из драгоценной глины и каплю за каплей вливает в него жидкие топазы превосходнейшего сицилийского меда. Пчела, лишенная своего сокровища, тревожно летает над цветочным ковром; паря среди пустынных ветвей брошенного вяза, она молит зефиров вернуть ей мед. Она стенает от боли, ибо дети ее не найдут отныне покоя ни в одном из тысячи пятистенных дворцов, которые возвела она им из легкого, прозрачного воска, не отведают меда, который собрала она им на душистых склонах горы Гибла. {61} Мед, похищенный у сицилийских пчел, подмешивает к кипящему вину прекрасная Теис, а сестры ее, все чернокудрые, ибо нет среди них белокурых, кроме Мирте, покорные, услужливые, ласковые, со смиренной улыбкой на устах, довершают приготовления к пиру. Они добавляют цветы граната или лепестки розы в пенистое молоко; они сжигают в печи амбру или ладан, те горят под серебряной чашей, в коей белеет кипящее вино, и языки пламени издалека тянутся к ее круглым краям, изгибаются, сближаются, лижут ее, ласкают ее золотые губы и наконец сливаются с языками белого и синего пламени, порхающими над вином. Пламя взмывает вверх и опускается вниз, оно блуждает подобно тому фантастическому демону уединения, что любит искать свое отражение в зеркале вод. Кто скажет, сколько раз обошла чаша пиршественный стол, сколько раз края ее пустели, но тотчас полнились нектаром вновь? Юные девы, не жалейте ни вина, ни меда. Зреют на солнце новые кисти винограда, качается в его роскошных лучах блистательная гроздь, просвечивающая сквозь потемневшие лозы, что обвили своими гирляндами темпейские фиговые деревья. {62} Пусть же еще одно возлияние прогонит ночных демонов! Что до меня, то я вижу подле себя лишь радостных духов хмеля, кои, резвясь, вырываются из трепетной пены, гоняются друг за другом, как огненные мушки, или слепят сверканием своих крыл мои разгоряченные глаза, подобно тем проворным насекомым, каким природою дан безобидный дар света и какие часто целым роем вылетают короткими летними ночами, безмолвными и прохладными, из зеленых кустов, словно искры из-под молота, бьющегося о наковальню. Они плывут по воздуху, уносимые легким мимопролетающим ветерком или привлекаемые нежным, манящим благоуханием роз. Светлое облако влечется вдаль, покачивается на воздушных волнах, замирает и тотчас, не ведая покоя, принимается кружиться на одном месте, а затем вдруг падает на верхушку юной сосны, превращая ее в иллюминованную пирамиду, воздвигнутую для публичного празднества, или на нижнюю ветку большого дуба, сообщая ей вид жирандоли, призванной освещать лесные бдения. Взгляни, как они вьются вкруг тебя, как трепещут среди цветов, как лучатся огненными отблесками на гладких стенках сосудов. Они пляшут, они смеются, они непринужденны и шумливы, как само безумие. Они — словно ветреные дети; если порой им случается нарушить людской покой, то лишь в угоду веселой прихоти. Эти озорники спутывают льняные нити, бегущие вкруг веретена старой крестьянки, переплетают, связывают их и докучными узлами губят творения ее сноровистых рук. Когда заблудившийся странник жадным взором ищет в темной ночи, сокрывшей землю до самого горизонта, огонек, сулящий пристанище, они сбивают его с пути своим неверным светом, обманчивыми голосами, далеким лаем сторожевого пса, бродящего, подобно часовому, вкруг стоящей на отшибе фермы; так потешаются они над надеждами усталого странника до тех пор, пока, сжалившись над его несчастьями, не показывают ему внезапно нежданное пристанище, какого не замечал в этой пустыне никто и никогда; больше того, порою странник с изумлением обнаруживает там пылающий очаг, один вид которого внушает радость, редкие, изысканные блюда, чудом попавшие в хижину рыбака или браконьера, и прекрасную, как все три Грации разом, юную деву, которая прислуживает ему, не смея поднять глаза, ибо смотреть на этого чужестранца кажется ей делом опасным. Назавтра, не постигая, каким образом столь краткий отдых мог возвратить ему утраченные силы, путник просыпается счастливым, пробужденный пением жаворонка в чистом небе; он узнает, что ошибка принесла ему удачу, ибо сократила дорогу на двадцать стадиев, а конь его, с раздувающимися ноздрями, с лоснящейся кожей, с гладкой, блестящей гривой, ржет от нетерпения и бьет копытом, напоминая, что пора продолжать путь. Шаловливый дух бросается от хвоста коня к голове, запускает гибкие пальцы в густую гриву, скручивает ее в кольца, приподнимает и распускает по ветру; с удовольствием смотрит он на дело рук своих и, радостный, отправляется восвояси, а там уже ждет его новая забава: досада спящего человека, который умирает от жажды и видит, как скользит мимо его алчущих губ, удаляется, пустеет чаша с освежающим питьем; тщетно взирает он на эту чашу, напрасно вожделеет пропавшей влаги, а затем просыпается и находит подле себя сосуд, полный сиракузского вина, какого никогда еще не доводилось ему пробовать и какое дух, забавляясь тревогами спящего, выжал из отборного винограда. В этих стенах ты можешь пить, говорить и спать без опаски, ибо здешние духи — наши друзья. Но прежде удовлетвори любопытство Теис и Мирте и куда более страстное любопытство Телаиры, что не сводит с тебя больших черных глаз, осененных длинными блестящими ресницами, — глаз, подобных благосклонным светилам, сияющим на нежной лазури небес. Расскажи нам, Полемон, о необычайных муках, кои ты, как тебе казалось, испытывал по воле колдуний; ибо муки, каким подвергают они наше воображение, суть не что иное, как пустые призраки сна, исчезающие с первым лучом солнца. Теис, Телаира и Мирте полны внимания… Они обратились в слух… Говори же… Поведай нам о твоем отчаянии, твоих страхах и о безумных ошибках, свершенных в ночи; ты же, Теис, налей нам вина, ты, Телаира, внимай его рассказу с улыбкой, дабы душа его обрела утешение, а ты, Мирте, если заметишь, что, потрясенный воспоминаниями о прошлых ошибках, попадает он во власть новых иллюзий, спой ему песню, коснись струн своей колдовской арфы… Исторгни из нее звуки утешительные, те звуки, что гонят прочь злых духов… Таким-то образом избавляем мы суровые ночные часы от власти беспокойных снов и, переходя от наслаждения к наслаждению, ускользаем от тех мрачных чар, что подчиняют себе землю в отсутствие солнца.

Эписодий

Hanc ego de coelo ducentem sidera vidi:

Fluminis hoec rapidi carmine vertit iter.

Hoec cantu fmditque solum, manesque sepulchris

Elicit, et tepido devorat ossa rogo.

Quum libet, hoec tristi depellit nubila coelo;

Quum libet, convocat orbe nives. [21]

Тибулл {63}
Всю ночь — попомни это — будут духи Тебя колоть и судорогой корчить. От их щипков ты станешь ноздреватым, Как сот пчелиный, и щипки их будут Еще больнее, чем укусы пчел. Шекспир {64}

21

Видел не раз я: она низводит созвездия с неба И заклинаньем своим рек изменяет русло, Тени влечет из гробниц, утробу земли разверзая, Песней над хладным костром кости из пепла зовет <…> Властью своею метет туманы с ненастного неба, Властью своею зовет в летнюю пору снега.

(Перев. с лат. Л. Остроумова.)

— Кому из вас, о девы, не ведомы милые женские прихоти? — произнес Полемон с радостью. — Вы, без сомнения, любили и знаете, как трогают порой сердце задумчивой вдовы, в уединении предающейся воспоминаниям на тенистых берегах Пенея, загорелые черты солдата, в чьих глазах горит воинственное пламя, а на груди ярко сверкает благородный шрам. Гордый и нежный, проходит он мимо красавиц, подобно прирученному льву, который, стремясь забыть о родных пустынях, охотно предается радостям, какими богата счастливая и легкая кабала. Когда труба не зовет его на бой, а превратности сражения не возбуждают его честолюбивого нетерпения, он посвящает себя покорению женских сердец. С улыбкой ловит он взоры юных дев, словно говоря: «Любите меня».

Поделиться с друзьями: