Чтение онлайн

ЖАНРЫ

INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Шрифт:

Винные пары и пьянящие услады одурманили меня; против воли различал я в самых темных углах пиршественной залы призраков, рожденных воображением Полемона. Уже сам Полемон заснул глубоким сном на ложе, усыпанном цветами, подле опрокинутой чаши, а юные мои рабыни в изнеможении более сладостном уронили отяжелевшие головки на свои арфы. Золотые кудри Мирте пали, подобно длинному покрывалу, на ее лицо, смешавшись с золотыми струнами, чей блеск они тотчас затмили, и еле слышное дыхание девы, блуждая по этим мелодичным струнам, извлекало из них некий сладострастный звук, слышный лишь мне одному. Однако призраки не исчезли, они по-прежнему кружились в тени колонн и в дыму факелов. Не в силах долее сносить эти лживые наваждения, плод неумеренных возлияний, я укрыл голову свежими ветвями спасительного плюща и с натугой закрыл глаза, измученные обманчивой игрою света. Я услыхал тогда странный гул, в котором различил голоса то спокойные, то грозные, то оскорбительные, то насмешливые. Один из них твердил мне с утомительным однообразием несколько стихов Эсхила, другой — последние предсмертные наставления моего деда; время от времени, подобное ветру, завывающему среди сухих ветвей и опавших листьев в те мгновения, когда буря ненадолго стихает, некое существо, чье дыхание я ощущал совсем близко от себя, хохотало мне прямо в лицо и с хохотом же удалялось. Это наваждение сменили наваждения странные и ужасные. Сквозь кровавое облако представали моему взору все предметы, какие видел я перед тем, как смежить веки; они проплывали мимо, потрясая меня отвратительными позами и обличительными стенаниями. Полемон, по-прежнему покоящийся подле опрокинутой чаши, Мирте, по-прежнему обнимающая свою недвижную арфу, осыпали меня яростными проклятиями и винили в некоем убийстве. {71} Я

уже приподнялся было, чтобы им отвечать, уже оперся рукою о ложе, освеженное обильными возлияниями вин и благовоний, как вдруг что-то ледяное сковало суставы моих дрожащих рук — то была железная цепь, конец которой в то же мгновение упал к моим отнявшимся ногам, и вот я уже стою меж двух тесных рядов мертвенно-бледных солдат, чьи копья, увенчанные железными наконечниками, сверкают, словно длинная вереница канделябров. Я пустился в путь, ища взглядом в небесах странницу-голубку, которой мог бы, по крайней мере, излить душу в ожидании страшного конца, какой начинал предчувствовать, которой мог бы открыть тайну потаенной любви, дабы она поведала о ней однажды, пролетая над очаровательным белым домиком, стоящим на Керкире; но голубка оплакивала в гнездышке любимейшего из своих детей, похищенного ястребом, я же тяжким и нетвердым шагом приближался к цели этой трагической процессии, слыша, как пробегает ропот по толпе, исполненной ужасной радости и нетерпения, — толпе людей, которые, разинув рот, раскрыв затуманенные кровавым любопытством глаза, предвкушают муки и слезы жертвы, какими потчует их палач, и упиваются ими издали. «Вот он, — кричали они все, — вот он!..» — «Я видел его на поле боя, — сказал старый солдат, — но в ту пору он не был бледен, как привидение; он казался храбрецом». — «Как он мал ростом, этот Луций, которого нам расписывали как нового Ахилла или Геркулеса! — подхватил карлик, которого я поначалу не заметил. — Конечно же это страх лишил его сил и пригнул к земле». — «Неужели вправду в сердце человека могло скрываться столько жестокости?» — спросил седовласый старец, от чьих сомнений кровь заледенела у меня в жилах. Он походил на моего отца. «В его сердце! — отвечала ему женщина, чье лицо было сама нежность… — В его сердце, — повторила она, кутаясь в покрывало, дабы не видеть моего отвратительного облика, — сердце человека, который убил Полемона и прекрасную Мирте!..» — «Мне кажется, что это чудовище смотрит на меня, — сказала другая женщина, простолюдинка — Сгинь, урод со взором василиска и душою гадюки, будь ты проклят!» Тем временем башни, улицы, целый город исчезали из моих глаз подобно гавани, которую покидает корабль, отправляющийся искать приключений среди морских просторов. Я очутился на недавно отстроенной площади, просторной, правильной, окаймленной величественными зданиями, запруженной толпою людей всех сословий, которые ради увлекательной забавы бросили свои дела. Зеваки теснились перед окнами, причем юноши оспаривали место у своих матерей или любовниц. Повсюду: на обелиске, высящемся над водоемом, на шатких лесах каменщика, на подмостках бродячего комедианта — разместились зрители. Люди, задыхающиеся от нетерпения и сладострастия, свешивались с дворцовых карнизов, и, сжимая между колен стенные выступы, твердили с безмерным блаженством: «Вот он!» Девочка, чей блуждающий взгляд обличал близкое безумие, чья синяя туника была вконец измята, а в белокурых волосах запутались соломинки, пела песню о моей казни. Она рассказывала историю моей смерти и моих злодеяний, и безжалостный этот плач открывал моей ошеломленной душе тайны преступления, непостижимого для самого преступника. Предметом внимания всех собравшихся были я, человек, меня сопровождавший, и наспех сколоченный помост, на котором плотник разместил убогое сиденье и возвышавшийся над ним на полсажени грубо обструганный чурбан. Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее прости, проблеск надежды или сожаления; увидел я лишь Мирте, которая просыпалась подле своей арфы и со смехом трогала ее струны; лишь Полемона, который подбирал с пола свой пустой бокал и, не успев протрезветь от предшествующих возлияний, нетвердой рукой уже наполнял его вновь. Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное, как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному помосту и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, которые так любят играть головами мертвецов, зацепилась за выступ эшафота и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека. Они расходились, восхищенные тем, кто не промахнулся, отрубая мне голову, и возмущенные мною, убийцей Полемона и прекрасной Мирте. «Мирте! Мирте!» — возопил я, не осмеливаясь, однако, расстаться со спасительным выступом. «Луций! Луций! — отвечала она сквозь сон, — неужели лишняя чаша вина всегда будет мешать тебе спать?! Да простят тебя адские божества; дай мне покой! Я скорее соглашусь спать в мастерской моего отца, под звук его молотка, без отдыха стучащего по меди, чем в твоем дворце, полном ночных ужасов».

Она говорила, а я с прежним упорством впивался зубами в дерево, напитанное моей свежей кровью, и с облегчением чувствовал, как медленно вырастают на моей искалеченной шее мрачные крыла смерти. Все летучие мыши, порождения сумрака, ласково уговаривали меня: «Взмахни крылами!..» — и я силился взметнуть неведомыми лохмотьями, едва способными удержать меня в воздухе. Внезапно, однако, успокоительная иллюзия посетила меня. Десять раз ударялся я о гробовые своды той почти безжизненной перепонкой, что влачилась за мною, словно гибкая змея в прибрежном песке; десять раз вновь пытался взлететь, раздвигая влажный туман. Как черен и холоден он был! И как печальны пустынные царства тьмы! Наконец я поднялся на высоту самых высоких зданий и принялся кружить над одиноким помостом, помостом, которому мои умирающие уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Все зрители исчезли, все звуки утихли, все светила закатились, все огни погасли. Воздух был недвижен, небо, сине-зеленое, мутное, холодное, напоминало тусклую жесть. Все, что я видел прежде, все, о чем мечтал на земле, пропало, и душа моя, потрясенная тем, что она еще жива, с отвращением бежала одиночества более безнадежного, чем то, к какому приговаривает нас небытие, тьмы более черной, чем та, какую небытие нам сулит. Я искал приюта, но не находил его. Я поднимался вверх, подобно ночной бабочке, которая только что сбросила свои таинственные покровы, дабы явить миру бесполезную красу своих пурпурно-лазорево-золотистых крыльев. Стоит ей завидеть вдали окно мудреца, бодрствующего над листом бумаги при свете ночника, или окно новобрачной, чей молодой супруг задержался на охоте, она устремляется туда, пытается проникнуть внутрь, дрожа бьется о стекло, удаляется и возвращается вновь, кружится, гудит и падает, осыпая прозрачный тальк пыльцою, покрывающею ее хрупкие крылья. Так бился и я, ударяясь унылыми крыльями, дарованными мне смертью, о медный небесный свод, издававший в ответ лишь глухой гул, и вновь опускался к одинокому помосту, помосту, которому умирающие мои уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Помост более не был пуст. Другой человек распростерся на нем, запрокинув назад голову, и на шее его я увидел шрам — треугольный след от того удара копьем, что похитил у меня Полемона при осаде Коринфа. Золотые кудри несчастного рассыпались по окровавленному эшафоту; Полемон, однако ж, хранил полную безмятежность; крепко смежив глаза, он, казалось, спал сном праведника. Улыбка счастья, а отнюдь не ужаса трогала его губы, выдавая радостные мечты о новых песнях Мирте, о новых ласках Телаиры. Меж тем начало светать, и в бледных лучах зари я уже смутно различал колонны и залы моего дворца, где происходили ночью адские пляски злых духов. Я искал глазами Мирте; покинув арфу, застыв меж Телаирой и Теис, она не сводила угрюмого, свирепого взгляда со спящего воина. Внезапно к ним бросилась Мероя: золотой аспид, которого она сняла с руки, со свистом скользил под сводами дворца; rhombus гулко кружился, с шумом рассекая воздух; Смарра, призванный на проводы ночных сновидений, требовал у царицы ночных ужасов обещанную награду и, трепеща от мерзкой похоти, взмахивал крыльями

с такой быстротою, что они делались совершенно невидимы в прозрачном воздухе. Теис, и Телаира, и Мирте плясали, распустив по плечам всклокоченные волосы и испуская вопли радости. Отвратительные дети с безжизненными глазами, седые и морщинистые, забавы ради привязывали меня к постели той тонкой пряжей, из которой паук ткет в углу свою паутину — коварную ловушку для сбившейся с дороги бедной бабочки. Иные из них подбирали те белые шелковые нити, которые легкими хлопьями слетают с колдовского веретена волшебницы, и, обратив в свинцовые цепи, бичевали ими мои изнемогшие от боли члены. «Вставай», — говорили они мне с наглым смехом, и рассекали мою едва дышащую грудь изогнутым, как бич, стеблем соломы, украденным у сборщицы колосьев. Я же тем временем тщился освободить от тонких уз мои руки, столь грозные для врага, но руки эти, чья сила хорошо знакома фессалийским кулачным бойцам, моим товарищам по жестоким забавам, руки, привыкшие поднимать смертоносную латную рукавицу, бессильно обмякали на безоружной груди фантастического карлика, подобно губке, терзаемой бурей у подножия древней скалы, о которую морские волны бьются от сотворения мира, но не могут ее сокрушить. Так исчезает без следа, даже не коснувшись преграды, к которой его устремляет ревнивое дуновение, разноцветный шар, сверкающая летучая игрушка, занимающая досуг детей.

Шрам Полемона сочился кровью, а Мероя, хмелея от наслаждения, вздымала над головами алчущих подруг растерзанное в клочья сердце солдата, только что вырванное из его груди. Она отнимала, отвоевывала это сердце у жадных до крови ларисских дев. Отвратительную добычу царицы ночных ужасов охранял быстрокрылый Смарра, паривший над нею с грозным свистом. Сам он лишь изредка прикасался кончиком своего длинного хоботка, закрученного, как пружина, к кровоточащему сердцу Полемона, дабы хоть на мгновение утолить мучившую его нестерпимую жажду, а Мероя, прекрасная Мероя, улыбалась, видя его бдительность и его любовь.

Узы, сковывавшие меня, наконец распались; пробужденный, пал я к подножию постели, на которой покоился Полемон, демоны же, и колдуньи, и ночные призраки бежали прочь. Самый дворец мой, вкупе с украшавшими его юными рабынями, мимолетным сокровищем, каким наградили меня сновидения, исчез, а на его месте возникли палатка воина, раненного под стенами Коринфа, и похоронная процессия служителей смерти. Траурные факелы постепенно гасли в лучах восходящего солнца; своды подземного склепа огласились горестным плачем. Полемон же… О горе! Тщетно дрожащая моя рука касалась его недвижного тела. Сердце его более не билось. Грудь его была пуста.

Эпилог

Hic umbrarum tenui stridore volantum

Flebilis auditur questus, simulacra coloni

Pallida, defunctasque vident migrare figuras. [25]

Клавдиан
Не верю Смешным я басням и волшебным сказкам. У всех влюбленных, как у сумасшедших, Кипят мозги: воображенье их Всегда сильней холодного рассудка. Безумные, любовники, поэты — Все из фантазий созданы одних. {72} Шекспир

25

Там летучих душ с глухим шелестением крыльев Слышен жалобный плач, и прохожие видят селяне Бледные призраки лиц и летящие тени умерших.

(Перев. с лат. М. Л. Гаспарова.)

Hie umbrarum tenui stridore volantum… — из поэмы позднелатинского поэта (IV–V вв. н. э.) Клавдия Клавдиана «Против Руфина», I, 126–128.

О, кто же изломает их кинжалы? Кто остановит кровь моего брата и возвратит его к жизни? О, зачем я здесь? Вечная мука! Ларисса, Фессалия, Темпейская долина, воды Пенея — я ненавижу вас! О Полемон, любезный Полемон!..

«Какие кинжалы, ради всего святого, какая кровь? Отчего ведешь ты уже так давно эти беспорядочные речи, отчего стонешь сдавленным голосом, точно путник, зарезанный во сне и пробужденный смертью?.. Лоренцо, любезный мой Лоренцо!..»

Лизидис, Лизидис, ты ли говоришь со мною? В самом деле, я узнал твой голос и решил, что тени ушли. Зачем же покинула ты меня в те часы, когда в Лариссе, в моем дворце, присутствовал я при последних минутах Полемона, а кругом плясали от радости колдуньи? Взгляни, взгляни только, как они пляшут от радости…

«Увы! я не знаю ни Полемона, ни Лариссы, ни чудовищной радости фессалийских колдуний. Я знаю только Лоренцо, любезного моего Лоренцо. Вчера — мог ли ты забыть об этом так скоро? — был первый юбилей нашей свадьбы; прошла неделя с тех пор, как мы стали мужем и женой… Взгляни, взгляни, как светло кругом; взгляни на Арону, на озеро и на небо Ломбардии…»

Тени идут, подходят ближе; они грозят мне, они ярятся, они говорят мне о Лизидис, об уютном домике на берегу озера, о сне, который приснился мне в далеком краю… они разрастаются, они грозят мне, они кричат…

«Какой новый упрек родился мне на муку в твоем сердце, неблагодарном и ревнивом? О, я знаю, тебе нет дела до моих страданий, ты ищешь лишь оправдания собственной измене, лишь необычного повода для задуманного разрыва… Я не скажу тебе больше ни слова».

Где же Теис, где Мирте, где фессалийские арфы? Лизидис, Лизидис, если я не ошибся, если я вправду слышал твой голос, твой нежный голос, значит, ты где-то здесь, подле меня… ты одна можешь развеять чары мстительной Мерои… Избавь меня от Теис, от Мирте, от самой Телаиры…

«Это ты, жестокосердый, заходишь слишком далеко в своем желании отомстить, ты хочешь наказать меня за то, что вчера на балу, там, на Изола-Белла, я слишком долго танцевала с другим; но если он и дерзнул говорить мне о любви, если он и говорил мне о любви…»

Клянусь святым Карлом Аронским, да сохранит его от этого Господь!.. Неужели правда, что вчера под нежные звуки гитары мы возвратились с Изола-Белла в наш уютный аронский домик, — возратились из Лариссы, из Фессалии, под нежные звуки твоей арфы и журчание Пенея?

«Забудь о Лариссе, Лоренцо, проснись… взгляни, как сияет в лучах восходящего солнца гигантское чело святого Карла. Вслушайся в шум озера, чьи волны набегают на берег перед нашим уютным аронским домиком. {73} Вдохни все ароматы садов и островов, ощути все голоса наступающего дня, которые переносит на своих крыльях свежий утренний ветерок. Пеней течет далеко отсюда».

Тебе никогда не понять, что испытал я этой ночью на его брегах. Да будет проклята эта река, да будет проклят тот роковой недуг, что в течение ночи, длившейся дольше жизни, смущал мою душу лживыми усладами и жестокими страхами!.. Недуг, по вине которого волосы мои сделались белее, чем у дряхлого старика!

«Клянусь тебе, что седина не тронула твоих волос… но в другой раз я буду предусмотрительнее, я привяжу одну свою руку к твоей, я запущу другую в твои кудри, я буду всю ночь ловить воздух, слетающий с твоих губ, я не стану спать и разбужу тебя прежде, чем мучающий тебя недуг проникнет в твою душу… Ты спишь?»

Заметка о rhombus’e

Слово это, весьма неумело толкуемое лексикографами и комментаторами, породило столько удивительных недоразумений, что мне, надеюсь, простят желание уберечь грядущих переводчиков от новых недоразумений. Сам г-н Ноэль, {74} которому редко изменяют эрудиция и здравый смысл, увидел в rhombus не более, чем «некое колесо, используемое для колдовства»; впрочем, г-н Ноэль был, что ни говори, ближе к истине, чем его почтенный тезка, {75} автор «Истории рыбной ловли», который, обманувшись сходством слов, основывающимся на сходстве очертаний, счел rhombus рыбой и наделил волшебными свойствами этого сицилийского и фессалийского инструмента рыбу тюрбо. Между тем Лукиан говорит о бронзовом rhombus’e, {76} ясно показывая тем самым, что речь идет не о рыбе. Перро д’Абланкур перевел rhombus как «медное зеркало», потому что некоторые зеркала в самом деле имели форму ромба, а образный стиль порой допускает подмену предмета его формой. Беллен де Баллю исправил это заблуждение — и тотчас впал в другое. Феокрит {77} вкладывает в уста одной из своих пастушек такую речь: «Прикажи, Афродита, чтобы так же скоро возвратился ко мне любимый, как скоро по прихоти моей вертится rhombus». Латинский перевод в бесценном издании Либера весьма близок к истине:

Поделиться с друзьями: