Ингмар Бергман. Жизнь, любовь и измены
Шрифт:
Карин Бергман была покорена “Макбетом” и считала, что у сына большой талант, из которого, возможно, “что-то выйдет”. Она радовалась с ним и молила Бога помочь ему идти верным путем.
Премьера “Белоснежки” в Местер-Улофсгордене ознаменовалась волнующим событием: среди публики присутствовала третья и последняя жена Стриндберга – Харриет Боссе. После спектакля она с теплотой говорила о подлинном вживании в драму и лично поблагодарила режиссера. “Что этот мальчик способен еще создать!” – восторженно записала в дневнике Карин Бергман.
Такова светлая сторона. Параллельно все время существовала и темная. Три вечера в неделю Ингмар Бергман играл со своим клубом, так Карин называла работу в Местер-Улофсгордене. На чувствительную натуру сестры Маргареты его беспокойный дух воздействовал негативно. Он был как чужой. Временами заходил в гости, но Карин всегда казался совершенно неприступным. После его ухода она зачастую оставалась
Весной она услышала, какие кошмары творятся в Германии, а в апреле немцы оккупировали Данию и Норвегию. Ночью пришла весть, что Германия напала на Голландию и Бельгию, и их “сердца наполнились ужасом”.
В мае в пасторском доме возникло с сыном новое “интермеццо”, от которого Карин Бергман едва не отдала Богу душу, но разрешилось все лучше, чем она могла надеяться.
В июне немцы вошли в Париж, и Карин Бергман тревожилась о судьбах мира и боялась за младшего сына.
Одно из тогдашних писем Ингмара Бергмана дает хорошее представление о том, как он смотрел на свою жизнь. Написано оно 21 августа 1940 года в Стокгольме и адресовано Карин Бергман в Дувнес:
Дорогая мама! Вчера звонила тетя Грета, по делу, и тут я вспомнил, что начисто запамятовал одну вещь. А ведь торжественно обещал почтенному папеньке это сделать. Речь о том, что я должен был подтвердить получение 185 крон. Эта сумма будет использована именно так, как вы хотели, мама. Денег на питание хватит ровно на 30 дней. Считая с воскресенья 28 июля, когда я приезжал домой. На более долгий срок их не растянуть, потому что последнюю неделю мне пришлось соблюдать строжайшую диету. У меня явно случился приступ осенних желудочных колик. И ведь ничего из ряда вон выходящего я не ел. Но ни с того ни с сего вдруг расстроился желудок, разболелась голова и слегка поднялась температура. Сейчас все уже прошло, работаю как обычно. Занимаюсь театром, и пока что обе мои работы вполне ладят. Страстно мечтаю только об одном – вырваться в Даларну на недельку или дней на десять. Надеюсь, что за это время сумею написать факультетскую работу [по литературоведению. – Авт.] – больше откладывать нельзя. Да мне и не хочется тянуть дальше. Пусть даже получится неудачно. Можно мне приехать между седьмым и четырнадцатым? Ведь пятнадцатого начинаются курсы молодежных руководителей г. Стокгольма, и тогда мне опять придется сидеть в городе. Но было бы чудесно провести несколько осенних деньков в Воромсе. Как у вас дела? В непомерной графомании вас не обвинишь, хотя, пожалуй, тут я сам виноват. Правда, у меня тоже масса дел. Ок. шести часов уходит на учебу. Занимаюсь кое с кем из бедняг, которые будут пробоваться в Драматический (80 кандидатов – примут пятерых), вдобавок театр. Рабочий день продолжается с 9 до 12. Но фактически я никогда не чувствовал себя так хорошо, как сейчас. Я необычайно доволен собой и жизнью. Бываешь либо счастлив, либо нет. Никак не могу сказать, что я несчастлив.
Вполне оптимистичный тон письма не соответствовал эмоциональному состоянию матери. Той осенью, находясь в Даларне, она писала в дневнике, что сердце ее гнетет печаль. Ингмар полон беспокойства и задерган. Эрик ни о чем не подозревает, с головой ушел в работу, и его необходимо щадить. Так что справляться надо самой, в одиночку.
Письмо от Ингмара раскрывало многое – что именно, неясно, – и она написала ответ, который, как она надеялась, будет полезен ввиду предстоящего недельного визита сына в Дувнес. Она с ужасом вспоминала его бурный уход из пасторского дома годом раньше и теперь была довольна, что поддерживает с ним личный контакт и что он, невзирая ни на что, достижим. “Дай бог, чтобы я смогла узнать его поглубже, когда он сюда приедет. Завтра вечером Ингмар будет здесь? Каким он окажется?” Оказалось, что сын приехал в “солнечном настроении”. Но уже на следующий день она заметила давние черты: “Огромная бесцеремонность”, “…мучаешься, думая о жизни Ингмара. Куда его заведет резкий, необузданный темперамент?”, “Ему вроде бы хорошо с нами, хотя он и отпускает высокомерные замечания”.
Ингмар совершал долгие прогулки с сестрой Маргаретой, Нитти, и это как будто бы шло ему на пользу. Когда, проведя целый день в Бурленге, Карин с дочерью вернулись в Дувнес, Ингмар опять был в дурном настроении, но повеселел, когда растопили камин и попросили его почитать вслух отрывки из пьесы.
В последний его воромсский день Карин температурила и кашляла, но все-таки была на ногах. Поведение сына становилось для нее все более необъяснимо, и он довольно неуверенно говорил о минувшей неделе и о том, как много значит для него дувнесский дом. “Утром Ингмар уезжает, радостно предвкушая все, что ждет его в Стокгольме”.
В ноябре случился новый взрыв, и он опять ушел из дома. Карин не понимала, что творится с парнем. “Мы фактически ничего не можем с ним поделать.
Ужасно думать, что это наш малыш Ингмар. Откуда взялась эта непомерная наглость? Нитти вправду измучена и слаба. Как ей выдержать? Но хочешь не хочешь, придется жить дальше и надеяться на милосердие Господа”.Однажды вечером с визитом приехали добрые друзья. Турстен Булин, епископ Хернёсандский и Эриков однокашник по упсальским временам, рассуждал на тему “Домашний кризис”, второй гость – о “Страшном суде”, обе темы были весьма близки представлениям Карин Бергман о собственной семейной жизни. В декабре Ингмар лежал больной у Свена Ханссона, и Карин навестила его там. “…давно он не был непримиримее, упрямее и неуравновешеннее”. Через несколько дней ему полегчало, но Карин “в глубине души смертельно устала после этой последней стычки”. Сын был измотан и слаб. “Нелегко строить семейную жизнь, когда все законченные индивидуалисты. Но уже вечер. Да поможет мне Бог”, – записала она в дневнике рождественским вечером.
Первой пьесой, которую Ингмар Бергман поставил в Студенческом театре, был “Пеликан” Августа Стриндберга. Название отсылает к мифу о матери-пеликанше, которая отдает своим птенцам все, даже собственную кровь. Стриндберг перевернул этот образ и сделал ее кровопийцей, которая пренебрегает своими детьми, поедает на кухне лучшие куски, топит на своей половине, но не в комнатах детей, томится по зятю и доводит мужа до грани разорения. Пьеса считается натуралистической, экспрессионистской и абсурдной, и, возможно, Бергман, остановив выбор именно на ней, держал в голове худшие стороны своей матери.
В списке действующих лиц и исполнителей фигурировали две женщины, с которыми его связывали весьма особенные отношения. Барбру Юрт ав Урнес играла дочь, Карин Ланнбю – мать. Ланнбю играла роль матери и в другой бергмановской постановке, в “Красной Шапочке” в театре “Сказка” в Общественном доме, согласно одной из рецензий, “тепло и задушевно, что весьма способствовало сказочной атмосфере, царившей на маленькой сцене”. В “Пеликане” же рецензенты хвалили прежде всего Юрт ав Урнес, а постановку оценивали как “мрачно верную стилистически” и проработанную. “Свенска дагбладет” превозносила Бергмана за амбициозную и похвальную работу.
Сексуальная Ланнбю, возможно под влиянием более свободных кругов на континенте, на одной из репетиций ошарашила заснувшую на диване партнершу поцелуем в губы. Юрт ав Урнес, мягко говоря, удивилась, и неожиданная интимность отнюдь не изменила ее скептического отношения к Ланнбю. Этой особе ничего рассказывать не стоит – может достичь чужих ушей. В общем, Юрт ав Урнес считала Ланнбю ненадежной.
Однако Карин Ланнбю стала ближайшей сотрудницей Бергмана в обоих театрах, не как актриса, а как администратор, искательница талантов и финансирования. Она использовала все свои ухищрения. Одним из молодых дарований, завербованных ею в театр “Сказка”, стал актер Петер Линдгрен, о котором она тоже доложила в Главный штаб, вероятно потому, что отец Линдгрена работал инженером в компании АСЕА в Москве и в 1930-е годы сын там учился. Вдобавок в Стокгольме отец был консультантом по “русским вопросам”. Тогда-то и очутился в досье “Аннетты” в Главном штабе ВС.
Один из ее телефонных разговоров, когда она из театра звонила некоему мистеру Ивенсу из британской миссии, подслушала полиция:
Ланнбю. Это мисс Ланнбю из театра “Сказка”. Вы там были?
Ивенс. Да, был, но не имел времени задержаться. Мне казалось, вы говорили, что одного часа будет достаточно.
Л. Вам понравилось?
И. Очень. Был бы рад повидать актеров и поздравить их. Вы живете в Сёдермальме?
Л. Нет, но я почти целыми днями в театре.
И. Тогда мы могли бы пообедать в погребке “Гёта”, скажем в следующий вторник, двадцать второго, в час пятнадцать?
Л. Согласна.
И. Я буду в темном костюме и могу добавить, что выгляжу весьма “по-английски”. Думаю, вы меня узнаете.
Л. А я надену большую черную шляпу и, кстати, буду в черном или в розовом.
Звучит драматичнее, чем обстояло на самом деле. Речь шла не о передаче секретных сведений, а о сущем пустяке: “Аннетта” хотела арендовать у британской миссии шкаф-витрину для театра “Сказка”. Мистер Ивенс воспринял просьбу с полным пониманием. И был готов не только предоставить витрину, но и оплачивать ее аренду – 30 крон в месяц. Однако за обедом они говорили не только о витрине. Мистер Ивенс интересовался фирмой “Бельго-Балтик”, исполнительный директор которой был известен полиции своими пронацистскими симпатиями. Мистер Ивенс не сомневался, что вся фирма – просто камуфляж для германского разведывательно-пропагандистского центра. Он утверждал также, что рекламная фирма на Свеавеген, “Паблисити”, на самом деле представляет собой британский пропагандистский центр. К своему донесению об этом обеде Ланнбю присовокупила образец его почерка.