Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Первыми выходили за зону бригады лесорубов, маршрут которых до места работы составлял 5-7 километров; выйдя из лагеря полседьмого, они добирались на свой участок леса полвосьмого, а кончали работу в пять. Разводчик, который был на утренней поверке чем-то вроде церемониймейстера, вызывал бригады в предписанной очередности к лагерным воротам и рапортовал начальнику вахты, стоящему с дощечкой и карандашом прямо на границе зоны и воли. За воротами ожидал отряд вохры (вооруженная охрана) в длинных военных шинелях, меховых шапках и со штыками на изготовку. Начальник вахты официально передавал бригаду ее постоянному конвойному. Стрелок выходил из шеренги, называл свою фамилию и номер бригады, считал ее наличный состав, громко повторял цифру начальнику вахты и подписью на дощечке подтверждал, что принял столько-то человек для производства таких-то работ. С этого момента он уже головой отвечал за бригаду и перед тем, как тронуться, произносил к сведению заключенных предписанную лагерным законом формулировку: «Такая-то бригада! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо - стреляю без предупреждения». После этого он давал приказ выступать и, наставив ружье, словно к атаке, с рукой на замке, пускал бригадира вперед, а сам шел позади. За лесорубами выходили бригады на лесобиржу, плотницкие бригады в город, бригады, работавшие на постройке дорог, на насосной станции и на электростанции. От ворот лагеря во все стороны тянулись черные вереницы заключенных - съёжившихся, скорчившихся от холода и тяжко волочащих ноги, - через несколько
Путь на работу был мучителен, но в сравнении с самой работой он выглядел развлечением. Даже бригады, которые работали не дальше двух километров от зоны, испытывали немалое удовольствие, проходя мимо знакомых мест, деревьев, замерзших ручейков, полуобвалившихся сараев и бурелома. Это было как бы самоутверждение в жизни путем постоянного наблюдения неизменных законов природы. Некоторые бригады настолько сживались с конвойными, что, стоило бригаде исчезнуть из поля зрения вахты, стрелок закидывал винтовку на плечо и заводил дружескую болтовню с последними парами. В этом человеческом, добродушно-рефлекторном движении заключалось не столько удовольствие подняться выше презрения и унижения, сколько приятное чувство нарушения режимных предписаний. Иногда конвойный относился к бригаде доброжелательно - бывало даже, с чем-то, отдаленно напоминавшим угрызения совести. Потому-то дни, когда в бригадах меняли конвойных, принадлежали к самым памятным и особенно обсуждавшимся в бараках. Всегда должно было пройти время, прежде чем между рабами и надсмотрщиком протянется новая ниточка взаимопонимания. Не приходится и говорить, что бывали случаи, когда конвойный считал зэков своими естественными врагами. Такая бригада не упускала малейшей возможности навредить ему и затруднить его работу.
Первые часы дня были самыми тяжелыми. Телу, не столько отдохнувшему, сколько измученному сном на твердых нарах, приходилось долго преодолевать боль, чтобы снова включиться в трудовой ритм. Кроме того, утром нечего было ждать. Только стахановцы получали в полдень черпак вареной сои и сто грамм хлеба - это премблюдо развозил в большой лохани, намертво приваренной к полозьям саней, один из водовозов под присмотром повара. Остальные проводили обеденный перерыв, сидя у костра и куря цигарку по кругу, спиной к тому месту, где стахановцам выдавали премблюдо, чтобы не глядеть, как они едят. Редкостью были зэки, которым удалось со вчерашнего вечера уберечь черствый кусок хлеба. Хлебная пайка выдавалась по возвращении в зону и составляла: для третьего котла - 700 граммов, для второго - 500, для первого - 400. А хлеб - если не считать черпака каши утром и миски пустой баланды вечером - был основой питания в лагере. Удержаться и не съесть его целиком сразу после раздачи - это требовало сверхчеловеческих усилий воли и удавалось только тем, кто после ужина шел еще на кухню и за постепенно распродаваемые части своей вольной одежды покупал у поваров дополнительную миску баланды.
Только за два часа до ухода в зону зэки слегка оживлялись. Перспектива скорого отдыха и хотя бы краткого удовлетворения мучительного голода действовала так, что не само возвращение, а ожидание его становилось самым сильным переживанием дня. Как при всякой идеализации, в этом было больше игры воображения, чем правды. Мука лагерной жизни не кончалась в бараке - наоборот, там она превращалась в пытку размышлений о смерти. Но в этом была таинственная - одновременно притягательная и отталкивающая - прелесть страдания наедине с самим собой. Одиноко лежа на нарах, можно было наконец-то почувствовать себя свободным - от работы, от товарищей по заключению, от времени, которое тянулось, как стынущая смола. Только в заключении легко понять, что жизнь без ожидания чего бы то ни было не имеет ни малейшего смысла и до краев переполняется отчаянием. Дожидаясь одиночества, мы в то же время боялись его. Оно было единственной заменой свободы - заменой, за которую в минуты полной расслабленности платили облегчающим и почти физически болезненным плачем. Но таков уж всегда первый рефлекс безнадежности: вера, что в одиночестве страдание закалится и возвысится, как в очищающем огне. Немногие способны действительно вынести одиночество, но многие мечтают о нем как о последнем прибежище. Как и мысль о самоубийстве, мысль об одиночестве - чаще всего единственная форма протеста, доступная нам, когда всё обмануло, а смерть пока еще больше ужасает, чем влечет. Мысль, только мысль, ибо отчаяние, порожденное сознанием, куда страшнее тупого отчаяния. Если бы можно было себе представить, что чувствует жертва кораблекрушения, последним усилием доплывая до необитаемого острова, это были бы чувства, очень близкие к нашим за час до возвращения в зону: в них еще была надежда. Но может ли быть большая пытка, чем внезапно осознать, что эта надежда была только обманом возбужденных чувств? Быть твердо уверенным, что ты на необитаемом острове, без всякой перспективы спасения, - вот воистину мука. Плыть же к нему из последних сил, сражаться с захлестывающими волнами, мучительно сжавшимися легкими глотать воздух, слышать учащенный стук своего сердца, напрягать все мышцы рук и ног - приближаться, приближаться!
– вот ради чего еще стоит жить. Каждый день мы переживали одно и то же; каждый день незадолго до возвращения в зону зэки смеялись и переговаривались, чувствуя себя вольными; и каждый день ложились после работы на нары, чувствуя себя раздавленными отчаянием.
В лесных бригадах, которые на Севере составляют основу лагерного производства, работа распределялась между несколькими коллективами по четыре-пять человек. Постоянно меняясь местами (была работа потяжелей и полегче), один валил сосны тонкой лучковой пилой, как тетива зажатой в деревянном луке, другой очищал сваленные деревья от веток и коры, третий (это и была посменная форма отдыха) жег ветки и кору на костре, а двое пилили стволы на бревна определенной длины и складывали их в метровые или двухметровые поленницы. При такой системе самым главным человеком на лесоповале был т.н. десятник - либо заработавший доверие, расконвоированный зэк, либо вольнонаемный. Он замерял готовое дерево, штемпелюя сосчитанные бревна лагерной печатью. Его замеры служили каждому бригадиру основой для расчета выработки отдельных звеньев в бригаде. Я сейчас уже не вспомню, какова была норма выработки в лесу, но помню, что финны, заслуженно славящиеся как лучшие лесорубы, считали ее завышенной даже для вольных, хорошо питающихся рабочих. Поэтому перевыполнение нормы в лесных бригадах было невозможно без т.н. туфты - умышленного мошенничества. Авторитет бригадира среди зэков (служивший также источником доходов в виде поборов с работающих хуже) измерялся его талантами в этой области. Способы были разнообразные. Можно было так поставить бревна, чтобы снаружи поленница выглядела полной, а в середине была пустой, - этот способ применяли только тогда, когда десятником был зэк: за взятку хлебом он закрывал глаза на плотность сложенного дерева. А если десятником был не поддающийся подкупу вольнонаемный (иногда зэкам удавалось подкупить и вольных - главным образом, одеждой), у бревна с замеренной поленницы тонко спиливали проштемпелеванный конец и переносили это «новое» бревно на поленницу, еще не замеренную, а отпилок быстро сжигали. Во всяком случае, можно твердо сказать, что без туфты и подкупа выработка на всех участках в лагере никогда не достигла бы и ста процентов.
Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым, главным образом, из-за условий труда. Расстояние от лесоповала до лагеря в среднем составляло шесть километров, зэки весь день работали под открытым небом, по пояс в снегу, вымокшие до нитки, голодные
и нечеловечески усталые. Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу дольше двух лет. Обычно они уже через год уходили с неизлечимым пороком сердца в бригады, занятые на несколько более легких работах, а оттуда на смертельную «пенсию» - в «мертвецкую». Из новых этапов, которые время от времени приходили в Ерцево, всегда вылавливали самых молодых и самых сильных, чтобы - как говорилось в лагере - «пропустить через лес». Эта вербовка рабов иногда даже декоративными деталями напоминала гравюры из книг о работорговле: начальник Ерцевского лаготделения Самсонов иногда удостаивал своим присутствием медосмотр и с довольной улыбкой трогал бицепсы, плечи и спины новоприбывших.Рабочий день во всех бригадах составлял, в принципе, одиннадцать часов, после начала войны его удлинили до двенадцати. В бригаде грузчиков на продовольственной базе, где я работал дольше всего, не было и этих рамок: работа зависела от числа вагонов, а вагоны нельзя было задерживать - за каждый лишний час лагерь платил железной дороге. Практически мы не раз работали и по двадцать часов в сутки, с короткими перерывами на еду. Для нас отменялся подъем, если мы возвращались в лагерь после полуночи; тогда мы шли на базу к одиннадцати утра и снова работали столько, сколько было надо, чтобы разгруженные вагоны могли вовремя вернуться с нашей ветки в Ерцево. Благодаря одним только «сверхурочным» наша выработка колебалась в пределах 150-200%. Тем не менее, и в нашей бригаде туфта применялась весьма часто - хотя бы потому, что большинство грузчиков жаждало попасть на «красную доску» стахановцев, с которой было связано право закупки куска конской колбасы в лагерном ларьке. Туфта на продовольственной базе состояла в присчитывании - с согласия десятника - нескольких метров к расстоянию от вагона до склада. Выработка грузчиков исчислялась под двум показателям: количеству выгруженного материала и расстоянию между складом и вагоном. С первым ничего нельзя было поделать: к вагонам прилагались погрузочные ведомости; второй же оставлял бригадиру некоторое поле маневра в расчетах.
В первый момент не очень легко понять, почему при таких обстоятельствах место в бригаде грузчиков на продовольственной базе считалось в лагере своего рода социальной привилегией. Следует не забывать, что работа в сверхурочные часы на базе была скорее правилом, чем исключением, поскольку двадцать пять зэков должны были разгрузить продовольствие для 30 тысяч своих товарищей со всех лагпунктов Каргопольлага и для вольного кооператива. Тем не менее, десятки зэков ждали, когда кто-то из нас освободит место. Почему? Причины было две: одна чисто материальная, другая - моральная или, точнее, психологическая. Работая на базе, мы часто могли хоть что-то украсть: кусок соленой рыбы, горсть муки, пару картошек. Работая сверхурочно, мы имели право вступать с нашим начальством - тоже зэками, а иногда и вольными - в переговоры как равные с равными. Тот факт, что наш рабочий день выходил за всякие установленные рамки, давал нам право на то, чтоб нас просили поработать лишнее. Ясное дело, наше начальство в случае отказа всегда могло обратиться к лагерному начальству, придав добровольной процедуре характер лагерного принуждения, но в лагере установился такой обычай, что к этой крайности никогда не прибегали, не исчерпав все средства мирного убеждения. Да мы и сами старательно заботились о том, чтобы не лишиться этих скромных внешних признаков свободы; так сильна в каждом заключенном жажда спаси хотя бы ничтожные остатки собственной воли, что, забывая о первейшем лагерном принципе самосохранения, они считают почти привилегией негласное право освятить безграничную эксплуатацию рабского труда актом своего согласия на нее. Я словно слышу Достоевского: «Весь смысл слова «арестант» означает человека без воли; тратя деньги, он уже действует по своей воле» (Здесь - курсив Достоевского.
– Пер.). Разница была только в том, что у нас не было денег, но были остатки сил, и ими мы платили за спасение самых скромных внешних признаков человечности так же щедро, как царские каторжники - своими копейками.
По возвращении с работы бригадир начисто заполнял карту выработки и относил ее в бюро нормировщиков, лагерных бухгалтеров (зэки с общих работ презрительно называли их придурками), которые пересчитывали полученные данные по специальным таблицам в проценты и отсылали свои расчеты лагерной администрации. Всей этой процедурой, по моей прикидке, занималось человек тридцать на две тысячи заключенных одного только Ерцевского лагеря. Процентные данные шли в бюро снабжения, где их пересчитывали на «котлы», и в финчасть лагеря, где личные карточки зэков заполнялись длинными колонками цифр, которые в рублях и копейках соответствовали заработкам заключенных по тарифной сетке, установлен ной для исправительно-трудовых лагерей. За полтора года моего пребывания в Ерцево только раз - 1 мая 1941 года - в наш барак пришел лагерный казначей с ведомостями зарплаты. Мне дали подписать огромный расчетный лист, из которого следовало, что моей зарплаты за шесть месяцев едва хватило, чтобы покрыть расходы на содержание в лагере («консервация» бараков, одежда, еда, административные затраты), и что на мою долю осталось 10 рублей наличными - т.е. примерно шестипенсовик. Невеликим утешением был для меня тот факт, что я сам плачу за свою тюрьму, включая расходы на охранников, которые меня сторожат, и на энкаведистов из Третьего отдела, которые бдительно следят, не заработаю ли я новый срок разговорами в лагере. Впрочем, могло быть и хуже. Я знал многих зэков, которые не заработали и на это и каждый год 1 мая узнавали, сколько еще у них в минусе на счету. Уж не знаю, пришлось ли им потом вносить эту доплату за расходы «исправительного» лагеря после конца срока, из вольных заработков, или же им приходилось застревать в лагере, чтобы рассчитаться с ним, или, может быть, требуемую сумму выплачивали их семьи.
Незадолго до конца работы зэки относили инструмент на склад и садились в кружок у костра. Полтора десятка пар жилистых, покрытых струпьями заскорузлой крови, черных от работы и в то же время отмороженно-побелевших рук возносились над пламенем, в глазах разгорался болезненный блеск, а на омертвелых от боли лицах играли тени огня. Это был конец - конец еще одного дня. Как же тяжелы были эти руки, как кололи в легких леденистые иглы дыхания, как подкатывало сердце к горлу, как сжимался под ребрами пустой желудок, как ломило кости рук и ног! По сигналу конвойного мы поднимались от огня, некоторые - опираясь на выструганные во время работы палки. Около шести часов вечера со всех концов пустой белой равнины к лагерю уже тянулись бригады, словно погребальные процессии теней, несущих на плечах свои собственные трупы. Идя извилистыми узкими тропинками, мы выглядели щупальцами гигантского черного осьминога, морда которого, пробитая в зоне четырьмя гарпунами прожекторов, ощерила в небо зубы поблескивающих в темноте окон бараков. В абсолютной вечерней тишине только и было слышно, как скрипит снег под ногами, да ударами кнута раздавались окрики конвойных: «Скорей, скорей!» Но мы не могли скорей. Мы тащились молча, почти опираясь друг на друга, словно, сросшись, было легче добраться до уже освещенных лагерных ворот. Еще несколько сот метров, еще усилие, а там и зона, черпак баланды, кусок хлеба, нары и одиночество - желанное, но сколь же иллюзорное одиночество…
И ведь это еще был не конец. Последние триста - двести - сто метров проходили в смертельных гонках к воротам: бригады на вахте подвергались обыску в очередности прибытия. Бывало, что на самом финише кто-то в толпе зэков падал, как сброшенный с плеч мешок. Мы поднимали его за руки, чтобы не задержаться с обыском. Беда бригаде, у которой обнаруживали какой-нибудь недозволенный предмет или украденный объедок. Ее отставляли в сторону и на морозе, на снегу раздевали почти догола. Бывали обыски, которые с садистской медлительностью затягивались от семи вечера до десяти.