Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
На следующем допросе вопрос о шпионаже уступил место более общему разговору о политических взглядах Костылева. Было ясно, что в таком виде НКВД не отправит его обратно в училище и что следствие решено перевести на другие рельсы. Уже не могло быть и речи о том, чтобы спасти изуродованное лицо молодого советского инженера, но еще можно было «спасти лицо» могущественных органов, которые двадцать лет стояли на страже революции. Теория советского права основана на том, что невиновных людей нет. Когда следователь получает в свое распоряжение обвиняемого, он, конечно, может после долгого следствия отказаться от первоначального обвинения, но это не значит, что он не попробует найти что-нибудь другое. Подследственные нашли для этой специфической процедуры отличное определение: «Что тебе «прицепили»?» - спрашивают они возвращающихся с допроса товарищей. В результате, обвинительный приговор - всегда своего рода компромисс: обвиняемый узнаёт, что не был взят «понапрасну», а НКВД беспрепятственно культивирует миф о собственной непогрешимости.
Нет необходимости подробно описывать следствие по делу Костылева, поскольку
Декорации следствия переменились, как на вертящейся сцене. Костылева будили ночью, через несколько часов отводили в камеру, будили снова на рассвете, вызывали на допросы во время раздачи еды или выхода на оправку, лишили бани и ежедневных прогулок на тюремном дворе. Папиросы и горячий кофе ушли в далекие воспоминания. Костылев ходил растерянный, ошеломленный, с раскрасневшимися от недосыпа глазами, с воспаленной от так и не заживших ран головой, а кровь шумела в голове, как остатки кипятка в жестяном тазу. Бывало, что он шатался и, как слепой, опирался руками о стенку коридора, идучи среди бела дня на допрос, или терял сознание на жестком стуле перед столом следователя. Днем и ночью в тесном кабинете, где он теперь проводил большую часть суток, черные жалюзи, спущенные за решеткой, отгораживали его от текущего за окнами времени и отдавали в добычу коварных вопросов в ужасающе ярком свете электрической лампы. Иногда ему казалось, что его голова - это огромная подушка, набитая паклей и утыканная тысячами булавок. Он чувствовал их болезненные, тысячекратные уколы и в отчаянии пытался приглушить муки, раздирая бинты на лбу и щеках или затыкая руками уши, в которых булавочные уколы превращались в резкий, металлический, сыпучий звон стальных опилок, ударяющих о дно пустой скорлупки. Он потерял чувство времени, во сне его все время ослабляла поллюция, он срывался с нар при звуке своей фамилии, отуманенный и невменяемый, водя вокруг горящими глазами.
Если бы речь шла только о том, чтобы признаться в абстрактной вине, он был уже, в принципе, готов и несколько раз даже пытался подсказать эту мысль следователю. Но инквизитор, лицо которого переменилось так, словно с него была сброшена маска, вновь требовал фактов. Кто принадлежал к тайной организации в училище? С кем Костылев делился своими взглядами? Где и когда проходили собрания? Какова была практическая цель организации? Какие у нее были контакты за стенами училища? Кто ее возглавлял? Костылев все отрицал последним усилием воли, но чувствовал, что, если следствие протянется еще немного, он начнет придумывать фамилии и факты, чтобы в вымысле найти спасение от опасного вакуума действительности. Эти три месяца своим напряжением и физической мукой были ближе всего к короткому эпизоду пыток, когда еще рассматривалось дело Бергера. Однажды ночью следствие приняло неожиданный оборот: Костылеву дали подписать документ, в котором говорилось, что его агитация в Высшем мореходном училище не приняла никаких конкретных организационных форм.
В третий период следствие вновь полегчало. Костылева раз в неделю, а то и в две вызывали на допросы по вечерам, и главным предметом дружеских бесед стала, для разнообразия, «подлинная картина жизни в Западной Европе». Говорил в основном следователь - как когда-то, вежливый, улыбчивый, всепо-нимающий, - а Костылев слушал или задавал вопросы. Следователь говорил умно и интересно, пользуясь литературой, цифрами и фактами.
Самой перемены тона следствия хватило бы, чтобы после всего пережитого склонить Костылева к разумному акту раскаяния. Но в игру входило нечто большее. Костылев действительно дал себя переубедить, верил каждому слову своего бывшего мучителя. Он слушал, тихо шепча «ужас», расспрашивал о подробностях, сам подсказывал логические выводы на основе узнанных фактов - словом, с таким же искренним возбуждением открывал теперь лживость Запада, как некогда познавал его правду. Могло бы показаться, что гной, разлившийся под кожей, наконец собрался весь в одном месте и вот-вот прорвется. Но инквизитор искусственно затягивал допросы, словно желая окончательно убедиться, что обращение грешника - не только обманный ход беззащитной жертвы. Чего же еще было надо? Костылев был готов
к покаянию за все те мгновения, когда он заблуждался и предавался слабости, ибо теперь уверовал наново. Он готов был трудом доказать, что сумеет посвятить жизнь тому, что полюбил.– Ну, Костылев, - сказал наконец однажды вечером следователь, - сегодня кончаем. Подпишешь обвинительное заключение - и конец. Все сводится к одному: ты хотел с помощью иностранных держав свергнуть советскую власть.
Костылев скорчился, как от сильного удара. Кровь ударила ему в голову - еще секунда, и он закричал бы: «Ложь!» Но ему хватило сил только обалдело пробормотать;
– Свергнуть с помощью иностранных держав советскую власть?…
Не спуская с него взгляда, следователь взял дело и бросил на стол листок, подписанный тремя курсантами морского училища, с единственной фразой, подчеркнутой красным карандашом.
– Читай вслух, - резко приказал он.
– «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видали!»
Он положил листок на стол и свесил голову. Ему вспомнилась лихорадка путешествий, мечты о поездке на Запад. Кто знает, кто знает… Все выглядело логичным - нереальным, но ужасающе логичным. Перед ним был столбик много раз проверенных цифр - оставалось только подвести черту и вписать итог. Он попросил у следователя обвиниловку и медленно вывел свою подпись.
– Могу ли я написать матери?
– тихо спросил он.
– Я ей год уже не писал.
– Завтра в камере получишь почтовую бумагу и карандаш. По окончании следствия Костылева вернули в одиночку только на минуту, за вещами, и перевели в общую камеру. Он лежал на нарах молча, отстраняясь от разговоров, и глядел в потолок. Итак, кошмар бессонных ночей и полных мучительного напряжения дней окончен. Костылев радовался, что скоро уедет в лагерь. После почти целого года бездействия, иногда столь же мучительного, как допросы и пытки, он хотел наконец-то работать и быть среди людей. «Разве можно жить без сострадания, - твердил он сам себе по ночам, думая о будущих товарищах, - разве можно жить без сострадания?»
В январе 1939 года Костылева с приговором к десяти годам отправили в Каргопольлаг и, подержав несколько дней на пересылке в Ерцево, в рамках спецнаправления послали в Мостовицу. В те времена он прослыл среди зэков мостовицкого лагпункта «святым»; еще долго после его смерти, когда приходил этап из Мостовицы, в пересыльном бараке можно было слышать благоговейно выговариваемое имя инженера Михаила Алексеевича Костылева. Как инженер со «спецнаправлением», Костылев получил сравнительно легкую работу и более сносные условия жизни; он раздавал зэкам почти весь свой хлеб, относил в «мертвецкую» талоны на баланду; пользуясь тем, что был расконвоирован, иногда приносил из-за зоны немного жира или овощей для больных, а в подчиненных ему бригадах мостовицкой лесопилки всем начислял выработку больше действительной. Эта-то туфта его и сгубила. На него донес один из бригадиров, и административным распоряжением начальника Каргопольлага Костылев был лишен права работать по специальности до конца срока и отправлен на лесоповал. Там он быстро забыл о сострадании, нуждаясь в нем больше других. Физический труд до того сломил его и унизил, что не было ничего такого, чего бы он не сделал ради лишнего куска хлеба. Он возненавидел солагерников и с тех пор считал их своими естественными врагами. Быть может, он скатился бы и ниже, на самый край того величайшего преступления, какое может совершить человек в лагере, - доноса, - если бы чудесным случаем ему в руки не попалась одна из тех книг, которые он читал когда-то на воле, во Владивостоке. Костылев прочел ее заново, плача, как ребенок, который впотьмах нащупал материнскую руку. Так он во второй раз понял, что его обманули.
В марте 1941 года Костылев пришел этапом в Ерцево с правой рукой на перевязи и был зачислен в нашу бригаду грузчиков.
В бараке уже развиднялось, но два с лишним десятка грузчиков спали навалом в углу, даже не дрогнув при окрике Димки, объявлявшего конец завтрака. После целого дня работы и перед новым выходом на базу в полдень нам позволяли просыпать подъем - утреннюю побудку - и забирать завтрак в обеденный перерыв.
Это было в то время, когда я еще не свыкся с тяжким физическим трудом. Часто я спал всего по два часа в сутки тяжелым, каменным сном, напоминавшим обморок. А потом сразу просыпался и недвижно лежал на нарах среди беспокойно спящих товарищей, осваиваясь с мыслью о новом дне труда.
Как раз потому, что я обычно не спал после «подъема», я открыл тайну забинтованной руки Костылева на следующий же день после его прибытия в бригаду. Димка, символически крикнув, что на кухне кончили раздавать завтрак, как обычно вышел в зону. В бараке было пусто - только возле печки лежал молодой человек, с видимым волнением читая книгу. Еще вчера нам сказали, что в бригаду пришел из Мостовицы новый зэк, который выйдет с нами на работу, как только у него заживет рука и кончится медицинское освобождение. Он был высокого роста, но и при этом голова его была слишком велика - угловатая, словно вытесанная из одного куска камня. Низкий лоб нависал клочковатыми бровями, почти заслонявшими маленькие горящие глаза, которые, как два уголька, тонули в опухших от голода щеках. Только ниже в его лице таилось что-то, придававшее ему незабываемое впечатление ума, соединенного с каким-то безумным, остервенелым упрямством. В особенности губы, узкие, судорожно сжатые, сразу приводили на ум портреты средневековых монахов. Помню, меня восхитило это редкостное соединение тонкой эмоциональности и необтесанной, почти грубой шершавости. Отраставшие надо лбом волосы еще сильнее подчеркивали каменную лепку его головы. Левой рукой он с инстинктивной набожностью переворачивал страницы, а правой, неподвижной, придерживал книгу, чтобы не упала. При чтении в уголках его губ блуждала чарующе наивная, почти детская улыбка.