Инвалид детства
Шрифт:
— Александр! Александр!
Ирина остановилась.
Кусочек юбки на мгновение исчез, и Ирина услышала голос, звучащий на полтона ниже:
— Куда Сашка-то подевался?
— Нет его, уехал он, — глухо послышалось из подвала, — отец Таврион его за известкой послал. К службе, сказал, вернусь.
— А там кирпич привезли! Кто, спрашивается, выгружать будет? «Отец Таврион, отец Таврион!» У кого он тут в подчинении, я тебя спрашиваю?
Подвальный голос что-то промямлил, краешек юбки метнулся туда-сюда, начал увеличиваться и наконец вырос до объема черной монолитной фигуры.
— Александр, — говорила она, разливая коньяк по рюмкам и кутаясь в кудрявом сигаретном дыму. — Я всегда твердила, что безрассудность и сумасбродство — высшая мудрость души, ее истинный артистизм, ее аромат. Это, если хочешь, та пыльца на крыльях бабочки, без которой она не может взлететь. Я сама, сама не желаю играть по заданной партитуре мира — в этом ты никак не можешь меня упрекнуть! Ты помнишь, как твой отец устроил мне перевод романа
— На послушанье пойдешь? — обратилась к Ирине неприветливая особа.
Ирина ответила ей улыбкой недоуменья:
— Простите, я не вполне поняла смысл заданного вам вопроса.
— Я говорю — картошку пойдешь чистить?
— Зачем?
— Зачем, зачем, — передразнила ее баба. — Шубу из нее шить — вот зачем!
Меж тем дверь прицерковного домика отворилась и оттуда стали выходить чернецы: очевидно, обед уже кончился. Ирина достала небольшое зеркальце и мельком взглянула в него, выпуская из-под шапочки милую юную прядь. Монахи встали в кружок и, по-видимому, стали прощаться. Из другого домика, поменьше, показался ее давешний знакомец и заковылял, жестикулируя на ходу, пока не присоединился к собратьям.
— Александр, — говорила она, вертя в руках зеленоватую рюмку, — я вполне верю, что этот старец, который так тебя очаровал, что ты только о нем и говоришь, натура по-своему исключительная, возможно даже — истинно религиозная и богатая, и драматическая. Видишь — я не оскорбляю твоего чувства своим неуважением к этому человеку и не действую твоими методами, в то время как ты позволяешь себе клеймить за совершенно невинные и простительные человеческие слабости все мое окружение, да и меня вместе с ним. Когда ты становишься в позу общественного обличителя и вооружаешься этим менторским тоном и набором расхожих нравоучений, прости меня, ты начинаешь походить на какого-нибудь студентика-разночинца, выскочку, на зарвавшегося клерка. В этот момент тебя хочется просто одернуть, сказать: а, собственно, молодой человек, что вы сами сделали для культуры, что вы лично такое создали или придумали, чтобы делать подобные заявления? Предупреждаю тебя — при всем моем заведомом почтении к этому святому отцу, которого ты так чтишь, при том, что я сама первая отвергаю все условности и общепринятости и ценю твой порыв как таковой, учти — уезжая из Москвы, отрываясь от своей среды, от того образа жизни, который мы с твоим отцом создавали тебе годами, ты встаешь на довольно унылый путь, который окажется для тебя ловушкой, — на бесславный путь несостоявшегося художника, на путь неудачника!..
Монахи стали целоваться, кланяться друг другу и расходиться. Совсем седой, сгорбленный, но благообразный старичок, опирающийся на палку и поддерживаемый под руку молодым русобородым иноком, а также Иринин убогий женоподобный монах остались у крылечка, другие же — их было двое — направились в сторону, к церковным воротам. Не без любопытства Ирина кинула беглый, но цепкий взгляд на приближающихся черноризцев.
— Да, Александр, да, на путь неудачника! — повторила она, деликатно касаясь губами рюмки. — Нет, я не спорю, удача может быть и тупой, и плоской, и самодовольной, в конце концов — шальной и слепой. Я имею в виду неудачника как психологический и социальный тип человека. Неудачника, который сначала сам подставляет шею под ярмо жизни, ибо — согласись — всякое сопротивление дискомфортно, сам соглашается тянуть ее лямку, ибо это проще, чем полемизировать и отстаивать свою точку зрения, свое право на голос, свою свободу. А потом, притупив в себе остроту первых реакций, загасив импульсы и всякую волю к власти, к победе, к полету, отбив у самого себя вкус к риску, он начинает уныло и мрачно мстить миру за все отданное тому по дешевке, а то и вовсе задаром, за весь свой пыл, все свое вдохновенье. Он начинает планомерно всех и вся ненавидеть, завидовать, ревновать, ожесточаться. Его можно узнать по желтоватому цвету кожи, по мутному болезненному взгляду, по вороту несвежей рубашки. Он начинает подтачивать корни жизни, у него дурной глаз, какие-то беспокойные руки. Это ходячее «нет» музыке, гремящей в мире, предчувствию
обетованного края, всякой попытке взлететь на вершину единым махом. А почему? Откуда у него все это? С чего все это началось? С того, что он вовремя не ударил по столу кулаком, не шваркнул дверью, не выбил окна, когда стекла ему мешали...Впереди, оторвавшись от спутника на шаг, шел, как отметила Ирина, весьма импозантный, высокий и поджарый монах лет сорока — сорока пяти с благородным и величественным лицом. Черная борода с легкой сединой, не столь длинная, как у остальных монахов, делала его похожим на испанского гранда, корсара или Калиостро, придавая его облику оттенок некоторой инфернальности. В его взгляде, в уверенном шаге, широком и неторопливом, в развивающейся экстравагантной мантии, падавшей прямыми складками, было что-то кардинальское, рыцарское, романтическое. Походя, он глянул на Ирину, но безо всякого выражения, что странным образом уязвило ее, и она подумала, что, очевидно, после всех приключений, беспокойной вагонной ночи в молчаливом обществе какого-то полудохлого попутчика в тренировочных, который с длинными вздохами, всхлипами и даже свистом глотал мутненький подслащенный чай, после недавних испугов и треволнений, она была не в той мере, как обычно, притягательна и хороша.
Следом за ним шел, широко и даже расхлябанно размахивая руками, совсем молодой монашек, некрасивый и простецкий, с черненькими быстрыми веселыми глазками и всклокоченной курчавой бородой. Проходя мимо, он стрельнул в нее любопытным взором и стремительно поклонился. Она ответила ему сдержанным кивком.
— То есть как это — не поедет? — Ирина пожала плечами и насмешливо глянула на Одного Приятеля. — Тогда я вынуждена буду прийти на прием к этому старцу и заявить ему, апеллируя к его здравому смыслу, что ситуация перерастает из сомнительной просто в критическую. Я, конечно, выскажу ему свое уважение и к его магическим дарованиям, и к его познаниям в области религии и буду вести себя крайне корректно. Я скажу, что я сама увлекаюсь и мистикой, и оккультизмом и что все это мне близко, но что, когда это заходит слишком далеко, как это произошло с моим сыном, тогда просто необходимо спуститься на землю и что-то делать. Я скажу ему, — она встала посреди комнаты, словно репетируя будущую сцену: «Если вы серьезный, опытный человек, вы должны рассудить, что мой сын вырос в Москве среди элиты, он одаренный художник и его место, конечно, среди людей его круга — за мольбертом, на вернисаже, в конце концов, на спектакле. Ваш образ совершенно поразил его воображение — возможно, вы напомнили ему отца, который был преклонных лет и умер, когда Александр только-только становился из ребенка подростком. И все это очень понятно, но я прошу вас не задерживать его больше, отпустить, а если он все-таки сам не пожелает вернуться — употребить все свое влияние на него и выйти с честью из создавшегося положения!» И потом, — она развела руками, — он живет там уже полгода, к экзаменам не явился, я даже думаю — может быть, его оттуда уже не отпускают? Может быть, он дал какие-нибудь обязательства; может быть, проник в какие-то их тайны, и ему теперь угрожают, шантажируют! Он конечно же там опустился, опростился, стал заправским вахлаком, забыл все, чему его учили дома! Нет, я просто обязана совершить этот жизненный подвиг! — Волосы упали ей на лицо. — Поеду, пересекая эти немыслимые полуденные и ночные пространства, где воют в лютой тоске ветра и бродят сумрачные унылые тени! Правда, Тони? — она обратилась к пристально наблюдавшему за ней песику.
Он с готовностью вскочил и завилял хвостом.
— А как мы с тобой поем? А-у-у! — вдруг запела она.
Он блаженно тявкнул несколько раз и, словно отыскав нужный тон, ответил радостно:
— А-у-у!
Она догадалась, что этот согбенный благообразный старик в черном облаченье, очевидно, и есть тот самый Сашин старец, к которому она обращала свои мысленные посланья и вдохновенные речи, и потому направилась ему навстречу, ибо и он, завидя ее, вдруг протянул к ней свои старческие, неожиданно красивые длиннопалые руки и сам успел сделать несколько шагов, прежде чем она подошла к нему.
— Здравствуйте! — поклонился он, приветливо глядя ей в глаза. — Как вы доехали? Все ли благополучно?
Она протянула ему изящную энергичную руку:
— Добрый день! Я добралась прекрасно. Все ветра благоприятствовали мне, — она вдруг пришла в странное возбуждение. — Я и вообще, признаться, люблю всю эту дорожную канитель, весь этот вокзальный шурум-бурум, это бесконечное мчание к неведомым странам, словно воочию убеждаешься, что все мы — лишь сирые странники на этой бедной земле.
Она мчалась в такси сквозь поля и леса и, закуривая первую утреннюю сигарету, все слышала пронзительные скрипки, томительные трубы, призывный звук валькирий, и ее охватывала какая-то головокружительная решимость, кураж, азарт удачи.
— Американские? — спросил таксист, потягивая воздух ноздрями.
— Английские. Не хотите ли? — она протянула ему бордовую глянцевую пачку с золотым оттиском.
— Не курю, — покачал он головой. — Бросил! Курить — здоровью вредить!
— О, — она весело повела очами, — В этой жизни так мало приятного, что отказываться от него — значит вредить здоровью несравненно больше!
— Как я рад вас видеть! — медленно проговорил старец, отвечая Ирине длинным рукопожатьем. — Мы вас так давно ждали! Надолго ли к нам, в нашу Пустыньку?
— О, — улыбнулась она еще шире, у вас тут такой воздух, такая тишина, никакой суеты!