Исход (часть 1)
Шрифт:
— Э-э, я далеко ушел от тех времен, когда мои предки прыгали по деревьям. Я утратил с ними все связи, почему-то мне кажется, что лучше жить в городе и спать в чистой постели.
— Да, Камил, действительно, почему?
— Знаете, Михаил Савельевич, — говорит Сигильдиев с неожиданным воодушевлением, и глаза у него останавливаются, светлеют и смотрят в одну точку. — Знаете, Михаил Савельич, пусть я буду проклят, я его убью.
— Кого?
— Немца.
— Одного или всех? Если одного, то кого именно? — В груди становится легче, не так теснит, Глушов безбоязненно вдыхает воздух в самую глубину. Он понимает, Сигильдиеву это нелегко выговорить вслух, он приучает себя к мысли, что когда-нибудь ему нужно будет убить.
Глушов улыбается, желтая
— Вот уж не думал, Камил, что ты такой жалостливый, не в предков.
Закончив перевязывать Скворцова, подошел Почиван, присел рядом, выворачивая карманы и вытряхивая ка ладонь остаток махорки, с ним подошел Рогов и тоже сел рядом, жадно следя, как Почиван сворачивает цигарку и закуривает. Почиван недовольно на него покосился, — цигарка получилась жиденькая, и одному не накуриться.
— Черт носит этого Петлина, — сказал Почиван раздраженно, ни к кому не обращаясь. — А ты за него тут думай.
— Придет, не заблудится. Тут сто верст пройдешь, живой души не увидишь. А зверь осенью сытый, не тронет.
Глушов говорил, ни на кого не глядя, лежа на спине: он глядел в небо, закинув руки назад, положив их ладонями вверх одна на другую под затылок.
Почиван ничего не ответил, он был сердит, продукты совсем кончались, и все хотели есть. Когда он делит сухари, он видит, как все следят за его руками, а Глушов все молчит, хотя Почиван точно знает, что Глушову известно расположение хотя бы двух-трех заранее заложенных баз. Почиван злился, куда Глушов берег запасы? Что ж теперь, с голоду подыхать? К черту осторожность, в такое время беречь запас! Кто может поручиться, что любой из них завтра останется жить? Нет, Почиван не согласен с Глушовым. Да и потом, что за осторожность! Вот возьмет старик да и загнется со всей неожиданностью и не успеет никому ничего передать. К чему такое недоверие? Уж ему-то, Почивану, проработавшему с ним вместе двенадцать лет, мог бы верить.
Вера пошла к ручью стирать грязные бинты, и Глушов проводил ее взглядом; все его раздражало сегодня, ну что вот они, эти четверо, пришли и сидят, чего они ждут от него, сидят и ждут, ведь знают, что сделать все равно он ничего не может. Почиван третий или четвертый раз за последние два дня пытается навести разговор на базы, и Глушову пришлось резко оборвать его. Ему нельзя рисковать; место расположения баз знал не только он, а еще несколько человек, и что бы там ни случилось, они не затеряются. А выдавать расположение баз раньше времени он не мог, он знал, что Почиван сердит на него, но все равно не мог, не имел права.
Почиван с трудом сдерживался, он решил поговорить с Глушовым теперь уже совершенно серьезно, в последний раз, но не хотел начинать при Рогове, — все-таки чужой, и кто его знает, что там у него на уме, какой он. В это время прямо к шалашу и вышел Юрка Петлин в сопровождении трех солдат-красноармейцев.
Был уже совсем вечер, и хотя солнце еще не садилось, в лесу было сумеречно и совсем прохладно. Почиван протер глаза и медленно встал, затем Сигильдиев, затем Рогов, и только Глушов все так же сидел, вдавившись спиной в шалаш, он глядел на Юрку Петлина и молча ждал.
— Это свои, — сказал Юрка Петлин, подходя ближе. — Вы с ними поговорите, Михаил Савельевич, а то они мне еще не верят. Они у меня кабана отобрали, такой хороший кабан был…
— Какой кабан?
— Дикий, вытянулся — метра в два, Я его подстрелил, а они забрали. Это несправедливо с их стороны, Михаил Савельевич. Они сразу варить его стали, а мне вот такой кусочек дали, по губам…
— Ладно, Юрка, кабан — потом. Что вам надо, товарищи? И, во-первых, кто вы?
Листья начинали осыпаться, легли на землю толстым, пышным слоем и при малейшем движении шуршали. Павла заходила в лес, только чтобы переночевать, а днем пропадала где-нибудь в полях, в забытой скирде или в оврагах; она боялась сел и людей. Везде было много бездомных, одичавших собак и кошек, в лугах, заросших кустарником, прижились
избежавшие солдатского ножа или пули свиньи и даже коровы, к ним медленно возвращались настороженность к людям, разнообразие запахов и звуков, у коров подсыхало вымя и уши становились беспокойнее, подвижнее. Павла уже дважды встречала коров с телятами, она устраивалась ночевать где-нибудь поблизости, она сама уже одичала и боялась людей больше, чем эти животные.Она научилась ходить почти бесшумно, только опавшие листья мешали ей теперь, она держалась опушек; дым она теперь чувствовала издали и обходила стороной. Собак не боялась, и они ее подпускали вплотную. Как-то раз, в сумерки, она подошла к остроухой собаке, сидевшей под дубовым кустом, у собаки был большой лоб и толстый загривок.
Она подошла, протянула руку и тотчас отдернула. Собака, мгновенно вскинув голову, щелкнула зубами и прыгнула в сторону, скрылась в кустах, держа прямо толстый темный хвост. «Волк», — подумала Павла и не испугалась, она почесала под иссохшими грудями, и пошла вслед за волком, и обрадовалась, выйдя к какому-то лесному озеру, где слышалось шлепанье и бульканье: она угадала, что это кормились утки, и успокоилась. Собрала под дубом у бугорка сухих листьев, пошла, напилась из озера, став на колени и поднося воду к лицу пригоршнями, потом вернулась назад, легла на листья и, подтянув колени к лицу, чтобы было теплее, заснула.
Иногда она подходила к селам близко, слышала голоса, и ее охватывала дрожь. Люди превратились для нее во что-то враждебное, она хорошо помнила своих соседей и помнила, что их нет больше, она помнила деда Родина, помнила и Скворцова, как с ним была, и вот только одного, самого главного, не помнила. Оно у нее раньше было, и она чувствовала себя хорошо, покойно, а теперь что-то гонит ее с места на место, и чего-то ей все время не хватает. Она никогда не ночевала дважды в одном и том же месте, она не заходила в деревни, и кружила вокруг них, ей все казалось, что там она встретит то, чего ей не хватает, и по-звериному чутко прислушивалась к детским голосам. Почти каждую ночь она по нескольку раз просыпалась с коченевшим сердцем и не могла продохнуть — она слышала тот, последний крик сына, мучительно вслушивалась, крепко зажмуривала глаза, стараясь заснуть, надеясь снова услышать его голос во сне.
А как-то с месяц назад она, сидя в бурьяне в одной из деревень позади огородов, услышала детские голоса и подползла ближе, перелезла через низкий плетень во двор и, прислушиваясь, готовая метнуться назад в бурьян, подступивший к самой избе (и двор тоже начинал зарастать, это была заброшенная изба), наткнулась на старый заржавевший топор и долго рассматривала его, потом подняла, провела по щербатому острию пальцем и, забыв, зачем она сюда пришла, долго стояла неподвижно, даже улыбалась заветревшими, шелушащимися губами, и только детский отчаянный голосок: «Ванька! Ванька! не трожь, маме скажу, вот посмотришь, скажу!» — спугнул ее. Она ушла назад в бурьян, унося с собой топор, привычно и крепко обхватив топорище, она ушла неслышно, и ничто не хрустнуло, ничего не шевельнулось. С этого дня у нее появилась цель.
На второй вечер она набрела на готовящихся к смене Петера Шимля, Иоганна Ромме и студента Карла Вальдке, и так как она научилась ходить по-звериному бесшумно, она успела убить их раньше, чем они проснулись, и пошла дальше, так же бесшумно и неторопливо, как если бы ничего не случилось, только тревожно и чутко прислушиваясь, не подаст ли где-нибудь голос Васятка. Теперь все чаще, переночевав где-нибудь в глуши, в лесных оврагах, камышовых зарослях (ей бывало достаточно двух-трех часов чуткой дремоты), она выходила к дорогам, к селам и разъездам, и ей везло. В одном месте она убила двух старых немецких связистов (они чинили линию), а серую большую лошадь, на которой они тащились вдоль линии, она распрягла и пустила ходить; потом ей удалось зарубить мотоциклиста, рослого и совсем молодого, она промахнулась немного, и он долго умирал. Она стояла и глядела, и у нее не было жалости.