Исход
Шрифт:
Но ничто не вечно под луной. Нагель погиб, и его гибель обернулась для бригады катастрофой. Нагель погиб в некотором смысле тоже из-за «штрафбата», хотя и оттого еще, что чересчур, до абсурда стремился к справедливости. Нагеля убил Йозеф Шпарвитц, член бригады. И Нагель отчасти спровоцировал свою смерть сам. Потому что ничто не должно выходить за пределы меры: так рассудили члены осиротевшей, обреченной бригады Нагеля после того, как все это случилось. Кстати сказать, бригаду после Нагеля лагерное начальство предложило возглавить Аугусту: все-таки техникум за плечами, и опыта уже много накопил в качестве вальщика. Но Аугуст решительно отказался: отвечать за чужие судьбы, за чужую жизнь он не хотел и не умел. Он умел отвечать и бороться только сам за себя, а в руководители не годился. Из каждой бригады рано или поздно приходилось кого-то списывать в «штрафбат», то есть отправлять на смерть, чтобы не тянул бригаду на дно. Аугуст знал наперед, что никого никогда «списать» не сможет, равно как и драться с уголовниками за «кубы», или терпеть пьяные, вздорные мордобои со стороны охраны и лагерного офицерья. Аугуст отказался, и еще кто-то отказался, и в результате хорошую, крепкую бригаду расформировали, и совсем плохо стало каждому. Но Нагеля зеки все равно не осуждали, даже понимая, что все могло быть иначе, не будь Нагель столь непреклонным. С осуждением и озлоблением вспоминали трудармейцы не бригадира своего, оставившего бригаду в беде из-за собственного упрямства и фанатичного стремления к справедливости, но Йозефа Шпарвитца, убившего Нагеля. И для многих раскрылась вдруг одна удивительная истина: справедливость, оказывается — это вовсе не прекрасная дама в белоснежных одеждах, всегда безупречная в своей абсолютной правоте, сидящая на вершине горы, видной со всех сторон всем муравьям земным, но комбинация ржавых и подчас очень
Хотя, с другой стороны, обстоятельства эти были достаточно типичными для ГУЛАГовского ада, а потому вполне заслуживают упоминания. Вот как это все произошло:
Были в бригаде у Нагеля два брата-близнеца Шпарвитцы: Фритц и Йозеф. И вот, насколько они были похожи друг на друга лицом и фигурой, настолько же разные были характерами: Йозеф — спокойный, основательный, немногословный, лучше два раза промолчит, чем один раз что-нибудь скажет, и Фритц — непоседливый таратор, порывистый, нетерпеливый, склонный к мелкому шкодству. Но это бы ладно — петушистость Фритца: каторжный труд, не оставляющий сил на балабольство, все характеры в конце концов сближает; всех скакунов делает тягловыми слепыми клячами на круге. Был у Фритца один дефект, который не поддавался никакому лагерному воспитанию: он постоянно хотел жрать. То есть — постоянно хочет жрать любой зек, но Фритц не умел и так и не научился терпеть голод, жить с ним, регулировать его. Возможно, эта была какая-то патология его организма, особенность его желудка, или, скорей — мозга. Голодный Фритц страдал как наркоман при ломке, и ломка его была нескончаемой: он сходил с ума, выл, скулил и жаловался, и готов был жевать сено из матраца, глотать мошкару и есть мух: жрать все подряд, что содержит хоть несколько калорий. Летом он ухитрялся ловить, обжаривать на костре и есть лягушек, убегал с делянки ловить рыбу на самодельную снасть с загнутым под крючок гвоздем. Бывал бит, два раза вносился в список «штрафбата», но каждый раз ему приходил на помощь старший из двоих — Йозеф, который продавал свои «кубы», валялся в ногах у урок, бригадиров и начальства, готов был стать сексотом или даже чьей-нибудь «женой» — лишь бы «младшенький» остался жив, лишь бы с ним ничего не случилось. Выручив брата в очередной раз, он отдавал ему часть своего пайка, вламывал за двоих, таял сам, но не мог допустить, чтобы его «маленький Фритцхен» загнулся. Научить Фритца правильно есть, распределять, растягивать пайку на весь день оказалось невозможным. Та мудрость, которую каждый зек на лесоповале постигает уже через неделю, Фритц не освоил ни за месяц, ни за год: он все пожирал разом, и уже через час начинал стонать и корчиться. Йозеф пытался пристроить брата при кухне, но кухня была под урками, которые чужих в свой блатной мир не допускали; Йозеф пытался доказать начальству, что Фритц серьезно болен особой болезнью, но те лишь смеялись: «Прожорливость — не болезнь, а распущенность нравов. Пусть выполняет план, и получает полную пайку. Мало и этого? — пусть дает два плана. Получит две пайки». Начальство прекрасно знало, что зеки и так вырабатывают в среднем по два плана на голову, и что второй план расползается на блатных и уходит в резерв. Но таких аргументов офицеры не принимали, и грубо отвечали Йозефу: «Тогда, значит, пускай делает три плана! Пошел нахер отсюдова!». После того как Йозеф вызволил Фритца из списка «штрафбата» в очередной раз, ему удалось умолить Нагеля взять их обоих к себе в бригаду. Поскольку у Нагеля почти всегда выполняли план, то и с питанием в его бригаде обстояло получше, чем у других, и Йозеф надеялся, что Фритцу тут будет хватать. Нагелю вовсе не светила идея взять к себе в команду «оглоеда», озабоченного жратвой, но Йозеф обратился к Нагелю с известным расчетом: он знал, что у Нагеля в бригаде как раз заболели дизентерией двое и что Нагелю срочно требовалась замена, а подходящей не ожидалось как минимум две недели еще, до прибытия новой партии зеков. При этом Нагель был осведомлен о том, что Йозеф — отличный работник, способный выдавать до трех норм, и дал ему себя уломать, согласился взять братьев в комплекте, полагая, что старший брат сам позаботится как о выполнении нормы за двоих, так и о жрачке для Фритца. Оба клятвенно пообещали, что так оно и будет. Но уже через три дня Фритц изощрился и сожрал чью-то пайку, пробравшись в столовую с чужой бригадой под видом новенького. Он уже вылизывал миску, когда его засекли. Фритца побили, вывихнули руку и лупили в живот; он потерял сознание, но пищу не отдал — ни горлом, ни кишкой. Его выкинули во двор, сдали охране, он схлопотал карцер и вышел оттуда еще более озверевшим от голода. Йозеф отдавал Фритцу свои пайки. Фритц съедал их и плакал от голода и оттого еще, что он ужасный негодяй и объедает брата. В один из ближайших последующий дней, когда на делянку привезли обед, не хватило вдруг одной пайки хлеба. Подозрение пало, конечно же, на Фритца. За ним побежали, но он уже торопливо дожевывал свою пайку, а следов от другой нигде не было. Имело место быть только два варианта: либо Фритц успел съесть двести грамм чужого хлеба на бегу, либо это Йозеф ухитрился украсть хлеб для брата и припрятать его в лесу. Кому-то из сучкорубов досталась в тот день одна лишь каша на воде. Справедливый Нагель выделил бедолаге-сучкорубу половину своей пайки, а потом, вечером, перед отбоем, подошел к братьям и предупредил, что если подобное повторится в его бригаде хотя бы еще раз, то он разбираться не станет, а просто вышвырнет обоих из бригады — независимо от того, выполняют они свои нормы или нет. Обоих. Как взял: в комплекте. А кто конкретно из братьев украл хлеб, Нагель даже и выяснять не стал: повернулся и ушел. С тех пор братья еду не воровали, но зато впали в другой грех: стали «по-черному», минуя бригадира, продавать свои кубы уркам за жрачку. У урок жрачки было всегда полно: даже сгущенное молоко водилось. Дополнительным условием братьев было при этом, чтобы учетчики их не выдавали. Но Нагель был бригадир скрупулезный, и сразу заметил «списание» с учетного листа бригады лишних, неучтенных кубов. Нагель пошел разбираться с пристрастием, уркам лишние вопли и тумаки были ни к чему, притом что тайна братьев была не их тайна, и судьба братьев была им до фени, так что они без лишних слов «сдали» неудачливых «продавцов» бригадиру, отказавшись, естественно, возвращать проданные «кубы», потому что, как известно, по воровскому закону «за базар нужно отвечать»: сделка состоялась, и Нагель в ней — не при делах, что называется: «Отвали, моя малина». Этот закон зоны был, разумеется, отлично известен и Нагелю; поэтому спорить с блатными он по этому пункту не стал, а снова пришел к братьям и сказал им: «Это несправедливо — то, что вы сделали!». Все знали, что такие слова Нагеля — это приговор, близкий к высшей мере. Иосиф упросил бригадира не наказывать их, и пообещал вернуть долг: лечь костьми, но вернуть. «Да, так будет справедливо», — согласился Нагель, — но если вы при этом надорветесь, то я вас спишу в «штрафбат». Это мое слово, а я свое слово не меняю». Уж как там братья ложились костьми — Аугуст не видел, потому что работал в другом звене, но надо полагать — вламывали они капитально, потому что несколько дней подряд выдавали по три нормы каждый, а потом Фритц действительно надорвался: сорвал спину так, что его скособочило. Всерьез скособочило — не симулятивно: позвонок, что ли, вышел у него, или еще что-то сместилось в несущем скелете тела. И все бы обошлось, если бы Фритц, уже из санчасти, не «продал» все, что они с братом вдвоем наработали в порядке погашения долга, и вообще все за неделю. Это был чудовищно подлый удар по бригаде. А Фритц лежал на нарах в санитарном бараке, орал от боли в спине и жрал: тушенку, макароны, сгущенку, хлеб, морковь — все подряд, что ему подносили блатные в обмен на проданные кубы… Надо отдать им должное: урки слово держали, и Фритц получил от них все по договоренности — за все сто тридцать два «куба» леса, принадлежащего по сути всей бригаде.
Целый
месяц, пока Фритц лежал на нарах, Йозеф работал на убой, медленно компенсируя огромную задолженность перед бригадой. Нагель с ним не разговаривал, игнорировал. Через месяц скособоченный, опирающийся на палку Фритц вернулся в бригаду — жечь сучья. В тот же вечер Нагель подал рапорт и сдал Фритца в «штрафбат»: сучкорубов у него было и так с избытком. Йозеф валялся у Нагеля в ногах, пытался целовать сапоги, не давал работать, сам не работал, умолял забрать рапорт, но Нагель остался непреклонен. «Все, — обрезал он, — я предупредил, что так будет, я дал моё слово. Я свое слово не поменяю. Это мое решение — справедливое решение». И каждый, кто знал Нагеля понимал, что если Нагель сказал про справедливость, то это — приговор окончательный.Фритц протянул в «штрафбате» всего шесть недель, а потом удавился в лесу на тетиве от лучковой пилы. Перед этим он ел какую-то лесную траву вместе с корнями, жевал кору, грыз шишки, потом катался по земле, держась за живот, корчился и кричал. А потом побежал и удавился. Остальные «штрафники»-доходяги — сами едва живые — даже и особого внимания не обратили на кричащего, а затем свисающего с сука Фритца. Даже за охранником не пошли, который на соседней поляне грибы на костре жарил. Так и сидели безучастно под сосной, смотрели как покачивается в петле бывший гражданин Поволжья Фритц Шпарвитц. Удавился и удавился — велика ли невидаль? Остальным берзинским штрафникам своих собственных дней оставалось — на пальцах пересчитать: может, завтра конец, а может и сегодня еще… Все тут давно уже сдались судьбе и покорились неизбежному.
Это произошло в июле 1943 года. А несколько дней спустя, на делянке, рано утром, перед работой, Йозеф Шпарвитц, без слов, подошел к Нагелю сзади, поднял топор и разрубил ему голову пополам.
Потом бросил топор и сел на пенек, ко всему безучастный. То была жуткая сцена: ничего страшней в жизни Аугуста потом не было. Аугуст помнит: он стоял и смотрел на поверженное тело. Только что бодро шагавший впереди командир их, уже не человек, валялся ничком на земле с головой, разваленной как арбуз на две половины, и кровь, и серо-зеленая масса… земля, хвоя вокруг была мокрой от ночного дождя, и она дымилась, эта масса, от нее шел пар и острый запах. И вдруг у Нагеля дернулась нога, и кто-то из толпы зеков глупо позвал: «Эй, Теодор…»…
Аугуста никогда не рвало в лагере — ни от червей в каше, ни от вони в бараке, ни от вида мертвецов, но тут он согнулся вдруг у дерева, за которое держался, и его стало выворачивать наизнанку. В какой-то момент Аугуст подумал, что у него кишки идут горлом — так это было больно и страшно, и он задыхался… Потом кто-то закричал охраннику, который остался позади — сидел уже, наверное, у костерка, сальце на штыке поджаривал; затем раздались топот, беготня, крики, мат… Все это время Аугуст простоял на коленях, плотно зажмурившись и сдавив уши, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы не начать блевать снова.
Этот миг показал, что он еще не был достаточно матерым зеком. Правда, не он один: еще человек шесть из бригады оказались не матерыми…
Шпарвитца арестовали, быстро провели следствие и куда-то увезли. Слух прошел — расстреляли. А для Аугуста начались плохие дни. Аугуст угодил к бригадиру Краузе, и медленно и верно загибался у него. У Зигфрида Краузе загибались все. Краузе был худшим из всех бригадиров. Этот Краузе за свою бригадирскую карьеру заморил на делянках и списал в «штрафбат» двадцать шесть человек, бессовестнейшим образом приписывая себе чужие кубы. Краузе один выполнял в своей бригаде норму, закономерно задвигая всех остальных в категорию доходяг. Краузе был гад. Но и над такими типами суровые законы лагеря умели вершить возмездие — опять же, к сложному вопросу о справедливости. Как говорится: сколько веревочка не вейся, а на конце все равно петля обнаружится. За плохие показатели Краузе из бригадиров в конце концов разжаловали в рядовые лесорубы, после чего за хронически низкие показатели в работе он и сам «дослужился до штрафбата». Подробности того, как он там подыхал никого уже не интересовали, поэтому история об этом полностью умалчивает.
Собственно, плохие дни с конца лета сорок третьего начались в ерофеевском лагпункте не только для Аугуста, но и для всех, включая руководство лагеря. Ухудшение обстановки произошло за счет того, что лес в округе вырубили, а план остался прежним. До леса ходить стало много дальше, участки потянулись заболоченные, выработка пошла на убыль, и даже «штрафбат» перестал действовать стимулирующе: у зеков просто не хватало уже ни сил, ни времени, чтобы дойти до леса, вырубить норму и вернуться в лагерь: на этот цикл требовалось теперь от восемнадцати до двадцати четырех чесов. Берзин попытался было поставить в лагерных инстанциях вопрос о снижении плана, да чуть было не поплатился за это партбилетом. Лагерного «резерва» хватило ненадолго: он растаял за месяц. Тогда Берзин ввел новые правила: отменил выходной день, например, а также внедрил дневные персональные нормы вместо еженедельных, когда у бригады была возможность за шесть рабочих дней сгладить перепады выработки в течение недели и обеспечить себе баню и полный паек на шесть дней вперед. Раньше «кубы» хотя и учитывались каждодневно и персонально, но черта подводилась лишь в воскресенье, побригадно; теперь спрос с каждого стал ежедневный. При этом стало так: не выполнил дневного плана — не получаешь вечером горячую баланду, а норма хлеба на следующий день снижается до 300 грамм. Без полной пайки выполнить норму следующего дня, да еще и предыдущую наверстать становилось все сложней, по нарастающей, так что через месяц такой реформы в доходягах у Берзина числилось уже поллагеря, а выработка упала на две трети. Берзин угодил в западню: снизить норму он не мог, потому что его тут же спросили бы грозно, отчего это он в такое тяжелое для страны время, когда фронт и заводы задыхаются без древесины, когда каждый советский человек… ну и так далее… почему он в эти напряженнейшие дни снижает нормы и недодает родине леса? При этом оправданий его никто бы и слушать не стал, а его просто расстреляли бы в назидание другим. Повысить пайку он тоже не мог, потому что его тут же спросили бы не менее грозно, почему это он транжирит драгоценные продукты питания на фоне падающего производства, все с тем же логически неизбежным результатом: расстрел. Чтобы спасти свою шкуру, или хотя бы оттянуть финал, Берзин занялся приписками. Количество приписок росло, согласно науке диалектике количество перешло однажды в качество, приписки вскрылись, и к новому, 1944 году Берзина таки расстреляли. Перед расстрелом он кричал, говорят: «Да здравствует товарищ Сталин!», и «Это несправедливо!». И опять эта справедливость…
Оставшиеся в живых зеки очень — в меру оставшихся сил — радовались этому предновогоднему событию: не столько тому даже, что расстреляли Берзина (за это само собой благодарили Деда Мороза), сколько тому, что государственная комиссия, пересчитав ошметки разгромленной трудармии и количество деревьев в окружающей тайге, сочло за лучшее лагерь «Ерофеевский» просто-напросто закрыть, расформировать, а уцелевших лесорубов перераспределить по другим лагерям.
Однако, между фактом расстрела Берзина и фактом закрытия ерофеевского лагеря пролегло еще несколько зимних месяцев длиною в вечность, плюс долгая, холодная весна — времена жестокие и беспощадные, сократившие численность зеков еще не менее чем на треть — и это уже после Берзина и без его «штрафбата»!
Забавно, но факт: иные доходяги, умирая, не плакали на прощанье, а радостно улыбались, вспоминая про расстрелянного Берзина: это было, пожалуй, их единственным приятным воспоминанием о лагерной жизни, с которым жалко было расставаться. А других воспоминаний уже и не было почти, разве что чудились или снились зекам иногда какие-то странные сказки из непонятной эпохи, в которой вместо огромных, черных бараков стояли маленькие, светлые дома с палисадничками, и в домах этих жили смутно знакомые люди, называющие себя родными, и родственниками, и друзьями… Друзьями, о-хо-хо… Но всё это были иллюзии. Потому что ничего до трудармии не было, как не было ничего в мире до рождения Вселенной, и скоро ничего снова не будет… А был только лагерь, лагерь, лагерь без конца, и еще Берзин был, которого наконец-то расстреляли, и это была такая хорошая новость перед главным сном… это был как подарок в дальнюю дорогу, как награда за все испытанные муки… вот только о справедливости не надо опять…
И все-таки до весны дотянули многие — почти двести человек, включая уголовных, разумеется. К категории уцелевших лесорубов относился и Аугуст. Его спас в этом ерофеевском аду счастливый случай. Однажды в середине января сломался дизель-генератор, дававший ток в бараки и на прожектора. Вертухаям на караульных вышках без прожекторов стало жутко: им все время чудилось, что снизу наползают на них зеки с ножиками в зубах с целью нанесения им множественных колото-резаных обид на тело. Начальство разделяло крайнюю озабоченность своей охраны: «Караульный без прожектора — это все равно что жопа без дырки: бесполезная вещь!», — кричал заместитель к тому времени уже расстрелянного Берзина по телефону, срочно требуя монтера. А монтер все не ехал. Тогда охрана забегала по разоренным бригадам в поисках специалиста-электрика. Вызвался Аугуст: все-таки он был сельхозмеханик по образованию, тракторист, шофер — все вместе. Генераторов он не чинил, правда, но уж лучше гайки крутить в лагере, чем деревья валить на дальнем болоте, до которого тринадцать километров пешего хода сквозь пургу и мороз.