Исход
Шрифт:
Между тем начальник лагеря взобрался на трибуну, освещенную прожекторами с двух сторон, и завизжал простуженным фальцетом:
— Граждане трудармейцы! Для нас всех произошло великое событие для нашего лагеря исторического значения. Этот миг вы все запомните надолго, до конца ваших жизней… «Все! Конец жизней! В ров!», — простонал сосед Аугуста…
— К нам всем, и к вам в том числе, граждане трудармейцы, с личной телеграммой обращается товарищ Сталин! — продолжал начальник и на слове «Сталин» голос его от избытка чувств дал «петуха», — Наш великий вождь — Иосиф Виссарионович Сталин! — уточнил он, — Внимание! Я зачитываю!:
«Прошу передать рабочим, инженерно-техническим работникам и служащим немецкой национальности, собравшим 353783 рубля на строительство танков и 1 миллион 820 тыс. рублей на строительство эскадрильи самолетов мой братский привет! Иосиф Сталин».
Повисла
— Засунь себе в жопу твой братский привет, изверг!!! — (он уже очень прилично говорил по-русски к тому времени).
После этого крика Аугуста сковало параличем: все, теперь конец…
Но никто не рассмеялся, никто даже головы не повернул в его сторону. Все замерли.
— Ура! — скомандовал начальник лагеря в ответ на вопль Аугуста.
— Ура, — согласились ошарашенные зеки несколько вразнобой.
— Ура! — грозно завопил начальник.
— Ура! Ура! Ура! — теперь уже дружно взревели колонны, сообразив, что смерть прошла мимо.
Только теперь сообразил Аугуст, что кричал сердцем, а не вслух. То был всего лишь внутренний крик его души! Он спасен! От радости, что все обошлось, Аугуст заплакал в своей шеренге, растирая слезы кулаками и содрогаясь всем телом. Глядя на него, заплакали рядом с ним и другие зеки. Начальство и охрана восприняли этот плач почти с умилением: как выражение великой тронутости благодарных немцев словами, которыми удостоил их великий Отец всех народов: лучший друг всех лесорубов, рудокопов, шпалоукладчиков и всех-всех-всех врагов народа без исключения.
Трудармия
Трудармия. Это отдельная историческая эпопея, которую никто и никогда уже по-настоящему не опишет, потому что бойцы ее долгие годы, до самого массового отъезда в Германию жили с плотно запечатанными ртами, в полной мере постигнув всю мудрость поговорки: «Молчанье — золото»; в Германии же их раны уже никому не будут интересны. Вечная боль поволжских немцев осталась в них самих, никакими правозащитниками не разделенная, и вместе с ними постепенно уходит она в никуда… В Саратове молодежь чешет голову иногда, напоровшись тут и там на ржавую немецкую табличку на обшарпанной стене, еще не сбитую по недосмотру. «Разве немцы до Саратова дошли? Ой, не знала!». — «Дура, они тут жили когда-то!». — «Привет! Когда это тут немцы жили?». — «Ну, не знаю: давно когда-то, при царе Горохе. При монголо-татарах, наверно, миллион лет назад: почем я знаю?…».
Да, миллион лет назад — это много. Как, интересно, будет выглядеть человечество еще через миллион лет? Будут ли помнить люди, что жили когда-то на земле монголо-татары? А по берегам русской реки Волги жили немцы?
Ах, какая ерунда! Потому что ничего уже не будет через миллион лет, кроме одной большой черной дыры на весь космос, в которой исчезнут и русские, и немцы, и монголо-татары с царем Горохом, и лишь какие-нибудь синтетические нано-блохи, оставшиеся после человечества, будут догрызать космос, чтобы, сожрав последнее, сгинуть в нем и самим — до следующего Большого взрыва. Тем драгоценнее для ныне живущих должно быть все то, что еще есть, и все то, о чем еще помнится. А помнится — все меньше и меньше…
В середине 1942 года по казахской степи прокатился слух, что депортированных немцев будут забирать в трудармию. Мало кто представлял себе что это такое. Скоро узнали. Трудармия представляла собой систему обычных лагерей НКВД, только зеки в них сидели без статей, объявленных судом, а направлялись туда с гуманной целью: предоставить врагам народа и всякой сомнительной идеологической нечисти возможность реабилитироваться перед товарищем Сталиным и всем остальным, пока еще не рассованным по лагерям советским народом за свои чудовищные замышляемые преступления путем самоотверженного, героического труда в пользу товарища Сталина и всего остального, еще не посаженного советского народа. На выходе из лагерей выжившим было обещано полное прощение, но до выхода из лагерей перед нечистью в целом и российскими немцами в частности расстилался бесконечно долгий еще путь, начинавшийся с утоптанных миллионами разбитых башмаков дорог, по которым, под лай собак и заботливые напоминания со стороны конвоя: «шаг вправо, шаг влево — попытка к бегству: стреляем без предупреждения» трудармейские колонны черными ручьями потекли в направлении предписанных им лагпунктов.
Трудармейские колонны уже вовсю шагали по Сибири, когда этот очередной великий почин советской власти докатился и до северного Казахстана. Опять забегали по домам синие фуражки, опять списки, повестки и строгие предупреждения о последствиях дезертирства, под которым понималась, в том числе, и неявка на призывные пункты. Призывались все способные самостоятельно передвигаться возрастом от пятнадцати до пятидесяти пяти лет. Все остававшиеся пока еще в живых Бауэры
подпали под этот жесткий параметр: Аугусту было двадцать три, Беате — девятнадцать, матери — сорок восемь. Аугусту предстояло ехать на лесоповал, матери с сестрой — в шахты Кузбасса. Так значилось в повестках.Откуда вообще появилось выражение «сидеть» применительно к советской зоне? Это же абсурд! Кто тут сидит, хотелось бы знать? Начальник лагеря разве что: мягкой задницей на мягком стуле. Попки на вышке — и те торчком торчат. Не говоря уже о зеках: те либо маршируют в лес и из леса под лай собак, качаясь и спотыкаясь, цепляясь ногами за корни и падая; либо валятся на нары и засыпают, не успев долететь до засаленного, утрамбованного тюфяка, отдаваясь до пяти утра на растерзание миллионам крохотных, свирепых, лагерных микросталиных: вшей и клопов, а то еще и мошкары впридачу — если дело происходит летом. В лагерях стоят, лежат, шагают, ползут, бредут, спят вечным сном — но никак не «сидят». Уж что-что, а шагать Аугуст в трудармии научился: по дорогам весенним и зимним, и летним и осенним, и ночным и предрассветным, по широким и петлястым, и скользким и хлябким, по мхам лесным и по болотной жиже выше колена, с инструментом, или с больным товарищем на горбу, в хлюпких сапогах или веревками обвязанных, сосновой смолой от распада обмазанных валенках-катанках: по всякому, как повезет. Была бы такая профессия — «шагальщик», мог бы Аугуст стать академиком.
Станция, на которую пригнали североказахстанский батальон трудармии, принадлежала Забайкальской железной дороге и называлась уважительно, по имени-отчеству: Ерофей Павлович. Здесь, приветствуемых овчарками, трудовых бойцов и бойчих не слишком ласковыми голосами попросили на выход, и шеренги бесчисленных Эмилей, Рудольфов, Карлов, Эрихов, Вильгельмов, Христианов, Фердинандов, Эммануилов и Аугустов, или, у другого состава — Эльз, Эмилий, Амалий, Агнесс, Эмм, Изольд, Герт и Христин — долго и бестолково строились у вагонов в некое подобие гвардейских отрядов, после чего вдоль шеренг ходили рабовладельцы в портупеях и отбирали себе подходящий товар для совершения трудовых подвигов. В результате этого конкурса Аугуст Бауэр очутился на берегу реки с предупреждающим названием «Урка» (не путать с рекой Уркан, которая протекает по этой же лесистой местности, но чуть подальше на восток).
За рекой Урка каждый день поднималось солнце. Солнце все еще было живо. Мало того: оно упрямо и по плану восходило каждый день — дождь ли, слякоть ли, выть ли охота, спать ли, жрать ли, или просто лечь и сдохнуть: оно вставало, и вставало, и вставало опять, как пример терпения и трудового подвига — абсолютно необходимых составляющих Победы. Для каждого зека солнце было, помимо трудового примера еще и символом надежды: покуда солнце встает по утрам — жизнь продолжается и будущее возможно…
Ерофеевское лаготделение специализировалось на лесозаготовках, к которым отряды трудармейцев и приступили без проволочек. Подобно тому, как 7-го ноября 1941 года марширующие мимо мавзолея дивизии Красной армии прямым ходом, не сбавляя шаг отправились бить фашистов за врата Москвы, так теперь немецкие колонны трудармейцев непосредственно с платформы станции Ерофей Павлович отправились в тайгу бить лес, валить деревья. А деревья сопротивлялись и били немцев. Да, именно так оно и было поначалу: топоры вырывались из рук, со звоном отскакивали от стволов и толстых, подло пружинящих ветвей, били по ногам и по напарникам, калечили неопытных вальщиков. Это явление было с первого дня объявлено преднамеренным членовредительством и каралось поэтому сурово, по законам военного времени, вплоть до расстрела, если становилось ясно, что вредитель в силу полученных травм в трудовой строй все равно уже не вернется. Никто не желал войти в положение несчастных немцев и понять, что ни в Поволжье, ни в казахских степях нет тайги, и что этот народ, привыкший жить под ярким солнцем, а не под таежными мхами, боится густых теней и высоких деревьев: особенно таких, в три обхвата, за которые где-то там, наверху, цепляются и раскачивают их облака. Ну-ка, иди-ка, спили-ка такое колоннище — и само небо упадет тебе на голову, небось, вместе с ним! Эти древесные исполины, когда их пилили, намертво зажимали полотна пил, гнули и ломали их, долго не поддавались топорам и валились, наконец, на убивших их людей, стараясь загрести своими кронами как можно больше этих маленьких, вертлявых, злых существ с их смертельными, железными зубами и стальными клиньями. Деревья тоже вели свою священную войну за выживание, они стояли стеной и не желали сдаваться. Но как не мог противостоять какой-нибудь тщедушный Роберт Бон из деревни Новое Карлсруэ на Волге отцу всех народов Джугашвили-Сталину из города Москвы, так же и живая плоть дерева не могла сопротивляться равнодушной, мертвой стали человеческих инструментов. И потому исход противостояния был предрешен, и немецкая трудармия, «преодолевая упорное сопротивление противника», — как сказал бы диктор Левитан, — медленно и победоносно наступала на тайгу.