Искатель. 1968. Выпуск №3
Шрифт:
Гаджи прошел к роялю, стараясь не смотреть на собравшихся, и пальцы профессионала, хотя давно и не прикасавшиеся к клавишам, побежали по ним, сначала спотыкаясь, а потом легче и свободнее. По комнате понесся слащавый мотивчик.
Лица собравшихся засветились блаженством, и ничего не надо было им сейчас, кроме этой музыки, этого примитивного мотивчика.
Полковник слушал. Ему было приятно, что на физиономиях гостей не мелькнуло и подобия мысли — тем острее чувствовалось собственное превосходство над окружающими. Потом он подошел к Гаджи:
— Хам! Здесь немцы. Люди великой нации. А эта
Еще ни разу в жизни у Гаджи не было такого неудержимого желания ударить, ударить в этот находящийся так близко подбородок. И пожалуй, еще никогда Гаджи так ясно не понимал, что, кроме желания, есть долг. Он вновь начал играть.
Музыка рассказывала о весне, и мягких лучах всеозаряющего солнца, и о ноле, по которому идет любимая, и о цветах, что цепляются за ее платье, — о мире безмятежного покоя и тепла.
Но как-то сразу, минуя лето, наступала осень, и шумел ветер, возвещая бурю, и от далеких зарниц веяло неотвратимой бедой. Тревожная перекличка высоких трелей, похожих на трепетание умирающей птицы, и грозных басов, олицетворяющих саму смерть, входила в этот еще совсем недавно безмятежный мир. Гибли вовсе не птицы, а человек, одинокий и всеми покинутый.
Постепенно Гаджи подходил к раздумьям о торжестве человеческого единения. И уже торжественно гремел финал — марш, созданный гением двух великих немцев:
Как светил великих строен В небе неизменный ход. Братья, так всегда вперед, Бодро, как к победе воин.Прозвучал последний аккорд. На лице Гаджи лежала восковая бледность. Полковник решил, что это от усталости и голода, а потому сказал:
— Можешь взять со стола, что хочешь… Ешь…
Гаджи поднялся из-за рояля.
— Мне нужна хина.
— Ты болен?
— Это не для меня.
Загадка, терзавшая полковника все это время, была разгадана тем, кто сам ее загадал.
— Я не врач. Надо обратиться к врачу.
— Не дает.
— Бауэр!
Врач вышел в прихожую, достал из чемоданчика флакон с таблетками, потом вернулся в комнату и передал лекарство полковнику. Тот долго рассматривал этикетку. Наконец поднял глаза:
— На. И никогда не лги… Немцы — самые гуманные люди планеты. Немецкие врачи — самые гуманные из немцев. Понял?
Конец фразы покрыл гомерический хохот. Офицеры корчились от смеха, и их лица виделись Гаджи клоунскими масками, которые выставляются в музеях при цирках. Только эти были куда страшнее и отвратительнее. Маски кривились, корчились и, наконец, застыли.
В бараке все так же плясали на стенах тени людей, и напряженная тишина висела в воздухе.
Гаджи подошел к столу, молча поставил флакон. Никто не пошевелился.
— Это хина. — Гаджи побрел к своим нарам.
Он лег. Закрыл глаза. Сказывалось страшное напряжение всех этих часов. Гаджи засыпал.
Люди, стоя вокруг стола, неотрывно смотрели на флакон с лекарством.
— Хину с водой принимают, —
сказал Седой. Один из пленных, подтверждая это, кивнул. Но Ненароков пожал плечами.— Вражью подачку?
— Кто сказал, что он враг? — спросил Седой.
— Факты.
— Как смотреть на них, — отрезал Седой. — То, что выжил, еще не предательство. Пока все мы живы.
— А хлеб? — опять спросил Ненароков.
— Ты думаешь, ссыплю грунт не туда — борюсь. Правильно. Но бороться можно по-всякому… Вот хина…
— Лекарство нужно обязательно, — это сказал тот, кто стоял рядом с больным.
Все словно по команде поглядели в тот угол, где лежал Гаджи. Лицо его было усталым и повзрослевшим. И вдруг Гаджи улыбнулся уголками рта — наверное, сквозь сон до него дошла реплика Седого:
— И принять хину надо сейчас нее.
В землянке Гордеев с Ненароковым заканчивали свой рассказ.
— А утром как за щебенкой поехали, так нас партизаны и отбили, — проокал Гордеев.
— Вот и кончилось, — вздохнул Ненароков.
Конец сентября, когда Вец вышел из больницы, выдался теплым, словно осень еще и не наступала. В те дни он часами бродил по городу, и маршруты его были вне всякой системы — нелепыми, запутанными, повторяющимися. А может, и была в них какая-то система, понятная только ему одному. Наверное, была. Потому что, получив в киоске «Баксправки» розовые квиточки, Вец все чаще и чаще кружил вокруг одних и тех же мест.
То у консерватории.
То возле большого серого дома на Коммунистической, где много лет жила семья Гаджи.
У этого самого дома Вец и остановил какую-то женщину, что-то выспросил у нее, а потом стал мерять шагами тротуар — сто вперед, столько же назад.
Наконец Вец встрепенулся. Но вовсе не тогда, когда прошел патруль, а когда на улице появился высокий старик с суковатой палкой. Потом они долго ходили перед домом, по-видимому говоря о чем-то для них важной и очень сокровенном, ибо старик по-отцовски обнял Веца за плечи.
Эта сцена была абсолютно немой. Наблюдая в кино за ее очень медленным развитием, мальчишки обязательно бы заорали: «Звук, сапожник!» Но вовсе не этот выкрик, а веселый, добродушный смех нарушил тишину маленького кинозала, где вне всякого порядка стояли несколько глубоких кожаных кресел.
— Переигрываешь, Николай Мироныч. Ей-богу, переигрываешь, — сказал Моисеев, обращаясь к высокому старику, что на экране встречался с Вецем. Рядом со стариком сидела черноволосая смуглая девушка с косами. И еще Лавров, вернувшийся от партизан, который сказал:
— МХАТ. Все по системе.
— У Станиславского вовсе не так, — отозвался генерал. — До войны я, как в Москву приезжал, в первый же вечер — в МХАТ. «Анну Каренину» несколько раз видел. С Тарасовой.
На экране старик, прощаясь с Вецем, крепко жал ему руку.
И сразу же, без всякого перехода или логической связи, принятых в «нормальном» кинематографе, Вец оказывался у консерватории и, встретив ту самую молоденькую и хорошенькую девушку, которая сейчас была в зале, расхаживал с ней, о чем-то спрашивая. А она, делая большие глаза, говорила ему что-то страшное, а потом очень-очень грустное. Вец понимающе кивал, нежно держа ее под руку.