Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]
Шрифт:
— У меня есть еще деньги, — произнес но торопливо.
— Смотри-ка! — Хандке остановился. — Да ты, оказывается, капиталист! Дохлый капиталист! Сколько же у тебя еще припрятано?
509-й набрал воздуха в легкие.
— Пять тысяч швейцарских франков.
— Что?
— Пять тысяч швейцарских франков. В несгораемом банковском сейфе в Цюрихе.
Хандке рассмеялся.
— И ты хочешь, чтобы я тебе поверил? Тебе, сморчку?
— Я не всегда был сморчком.
Хандке некоторое время молча смотрел на него.
— Я перепишу на вас половину этих денег, — поспешно прибавил 509-й. — Достаточно моего письменного заявления, и у вас будет две с половиной тысячи швейцарских франков. — Он посмотрел на жесткое, невыразительное лицо Хандке. — Война скоро кончится. И тогда деньги в
Хандке поднял голову.
— Та-ак… — произнес он тихо. — Вот ты, значит, о чем уже думаешь! Все рассчитал, все предусмотрел, да?.. Ну ничего, я тебе покажу, как строить планы! Сам себя выдал! Теперь тобой займется еще и Политический отдел — незаконное хранение валюты за границей! Одно к одному! Не-ет, братец, я тебе не завидую!..
— Иметь две с половиной тысячи франков и не иметь — это ведь не одно и то же…
— Это касается и тебя самого. А ну пошел вон! — взревел вдруг Хандке и с силой толкнул 509-го в грудь. Тот полетел на землю.
Хандке исчез в темноте. 509-й медленно поднялся на ноги. К нему подошел Бергер. Догонять Хандке было бесполезно. Да и вряд ли он смог бы его догнать.
— Что случилось? — спросил Бергер.
— Не взял.
Бергер молчал. Он смотрел на 509-го. 509-й вдруг заметил у него в руке дубинку.
— Я предлагал ему еще. Гораздо больше. Не захотел. — Он растерянно огляделся. — Что-то я сделал не так. Не знаю, что.
— И чего он к тебе привязался…
— Он меня почему-то сразу невзлюбил… — 509-й провел рукой по голове, ото лба к затылку. — Да и какое это теперь имеет значение! Я даже предлагал ему деньги в Швейцарии. Франки. Две с половиной тысячи. Он не захотел.
Они вернулись к бараку. Им не надо было ничего рассказывать. Ветераны все поняли без слов. Они остались стоять на своих местах, никто не посторонился, но вокруг 509-го словно вдруг образовалось пустое пространство; его словно отгородили от других прозрачной непроницаемой стеной. Это было одиночество обреченного.
— Чтоб он сдох! — сказал Розен.
509-й взглянул на него. Сегодня утром он спас его. Теперь казалось странным, что еще утром он мог кого-то спасти, а сейчас находится где-то далеко-далеко, откуда уже не протянешь руку.
— Дай мне часы, — обратился он к Лебенталю.
— Пошли в барак, — предложил Бергер. — Надо что-нибудь придумать…
— Нет. Сейчас остается только ждать. Дайте мне часы. И оставьте меня одного…
Они ушли. 509-й сидел и смотрел на циферблат. Стрелки слабо поблескивали в темноте зеленоватым светом. Тридцать минут, думал он. Десять минут туда, десять обратно и десять на доклад и распоряжения. Полкруга большой стрелки — вот все, что ему осталось прожить.
А может быть, все-таки больше, мелькнуло вдруг у него в голове. Если Хандке расскажет там о швейцарских франках, вмешается Политический отдел. Они постараются добраться до этих денег, а значит, он будет жить до тех пор, пока они этим занимаются. Когда он говорил о деньгах Хандке, он не думал об этом. Он думал только о жадности старосты блока. Это был шанс. Но неизвестно, расскажет Хандке о деньгах или нет. Может, он просто напомнит о нем Веберу.
Из темноты бесшумно вынырнул Бухер.
— У нас еще осталась одна сигарета. Держи. Бергер хочет, чтобы ты ее выкурил. В бараке.
Сигарета. Верно, у ветеранов еще оставалась одна сигарета. Одна из тех, что принес Левинский после того, как они побывали в бункере. Бункер! Наконец-то он вспомнил, где он видел темную фигуру на фоне неба. В канцелярии. И это был Вебер, с которого все и началось.
— Пошли, — сказал Бухер.
509-й покачал головой. Сигарета. Что-то вроде последней трапезы приговоренного к смерти. Последнее угощение. За сколько же минут он ее выкурит? За пять? За десять, если будет курить медленно? Треть отпущенного ему времени. Слишком много. Он должен был заниматься чем-то другим. Но чем? Нет, заниматься ему было нечем. Во рту у него вдруг пересохло от нестерпимого желания курить. Но он не хотел уступать этому желанию. Если он закурит, значит признает себя обреченным.
— Уходи! —
прошептал он в ярости. — Уходи со своей паршивой сигаретой!Это нестерпимое желание курить тоже вдруг показалось ему знакомым. На этот раз ему даже не пришлось напрягать память. Эта была сигара Нойбауера, в тот день, когда Вебер пересчитал им с Бухером все кости. Вебер. Опять Вебер. Как всегда. Как и много лет назад…
Ему не хотелось думать о Вебере. Сейчас ему меньше всего хотелось думать о нем. Он посмотрел на часы. Пять минут уже прошло. Он поднял глаза к небу. Ночь была сырая и теплая. Это была одна из тех ночей, когда все растет. Одна из тех, которые словно специально приходят на землю, чтобы напоить влагой корни и раскрыть почки. Весна. Первая весна, принесшая с собой надежду. Растерзанную, отчаянную — лишь тень надежды, странное, слабое эхо, докатившееся из далеких, ушедших лет, но даже это оказалось почти невыносимым, даже от этого кружилась голова и все вокруг менялось на глазах. «Не надо было говорить Хандке, что война будет проиграна…» — подумал кто-то за него.
Слишком поздно. Дело уже сделано. Небо вдруг показалось ему каким-то пыльным, потемневшим, почти обугленным; оно медленно, зловеще опускалось, словно гигантская крышка. Он тяжело дышал. Ему хотелось уползти прочь, забиться в какой-нибудь темный угол или зарыться в землю. Спастись! Вырвать свое сердце, спрятать его, чтобы оно продолжало биться, когда…
Четырнадцать минут. Бормотание за спиной. Монотонное, заунывно-певучее, чужеязычное. «Агасфер, — подумал 509-й. — Агасфер молится…» Он прислушался, и прошло, казалось, несколько часов, прежде чем он вспомнил, что это за молитва. Это наполовину бормотание, наполовину пение он слышал уже не раз — каддиш, еврейская молитва за упокой души. Агасфер уже молился за него как за умершего.
— Я еще жив, старик, — сказал он, не оборачиваясь. — Еще как жив! Перестань молиться…
— Он не молится, — ответил ему голос Бухера.
509-й этого уже не слышал. Он вдруг почувствовал, как приближается тот страх. В своей жизни он испытал разные страхи: ему хорошо был знаком серый, примитивный страх моллюска в неволе, он хорошо знал острый, рвущий на куски страх перед самым началом пытки, он знал глубокий, трепещущий, как пламя на ветру, страх перед собственным отчаянием — он познал все эти страхи, он выдержал их; но он знал и о существовании еще одного, последнего страха и знал, что этот страх, наконец, добрался и до него — страх всех страхов, великий страх смерти. Он не испытывал его уже много лет и думал, что навсегда избавился он него, что страх этот растворился в сплошном, непрерывном кошмаре, в постоянном присутствии смерти и надвигающейся апатии. Он не чувствовал его даже тогда, когда они с Бухером шли в канцелярию. И вот он вновь каждой клеткой своей ощутил его ледяное прикосновение, и виновата в этом была проснувшаяся в нем надежда. Он вновь ощутил этот страх и сразу же узнал его, все это было знакомо: могильный холод, пустота, распад, беззвучный вопль отчаяния. Уперевшись руками в землю, он смотрел невидящим взором прямо перед собой. Небо вдруг перестало быть небом. Неумолимо надвигающийся мертвенно-серый, тяжелый покров — неужели это небо?.. Где же тогда жизнь, над которой оно должно простираться? Где же сладкие звуки цветения, роста? Где распускающиеся почки? Где эхо — упругое эхо надежды? Последняя, жалкая искра с шипением догорала где-то на самом дне еще пока живого чрева, мерцала, подрагивала, словно в агонии, а рухнувший мир страха вокруг уже костенел, наливался свинцовой неподвижностью.
Бормотание. Куда исчезло бормотание? Его не было слышно. 509-й медленно поднял руку, но не сразу решился раскрыть кулак, сжимавший часы, словно это были вовсе не часы, а алмаз, который мог превратиться в кусочек угля. Наконец, разжав пальцы и выждав еще несколько секунд, он взглянул на два бледных штриха, обозначивших границу его судьбы.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше тех тридцати, которые он сам себе отмерил. На целых пять минут — страшно дорогих и важных. Но может быть, они достались ему только потому, что сообщение в Политический отдел потребовало чуть больше времени, или просто потому, что Хандке не торопился?