Искушение
Шрифт:
И насилием над собой он вскоре забылся, поплыл, одурманенный сладкой тоской по дому, этому несбыточному ноеву ковчегу, не однажды спасавшему его в припадках одиночества, особо тяжкого в тайге осенью, от которого можно сойти с ума.
Невозможно было знать, сколько продолжалось забытье, две минуты или два часа, только проснулся он, точнее — испуганно вскочил, услышав тихий протяжный скрип двери, и в ту же секунду ударил по глазам круто клубящимся туманом голубоватый свет, вливающийся снаружи в дверной проем.
«Что такое? Опять? Кто здесь?» — И, почти теряя рассудок в обезумелом страхе, хватаясь за единственное и ненадежное оружие — подаренный проводником-эвенком охотничий нож, — он закричал
— Кто там? Кто там?..
В ответ — неподвижность, ни единого шороха. Никто не входил. Полураскрытая дверь беззвучно впускала сияющую лунную духоту. Тогда, обливаясь жарким потом, он упал спиной на полати и, зажмурясь, лежал так в бесчувственном состоянии отрешения. Он не помнил, что проходило в его сознании, но раз почудилось вблизи невнятное скользящее движение, потом вроде бы кто-то темный наклонился над ним, быстро и зорко вглядываясь, даже повеяло душным погребным запахом, земляным ветерком, и трудно стало дышать. Но когда, очнувшись, он открыл глаза, то перед ним низко темнел закопченный потолок — и тягостное удушье начало постепенно отпускать.
А утро было ветреным, звучным, солнечным, и он не мог вспомнить, кто приходил к нему и кто ушел, не тронув его ни болезнью, ни болью, ни насилием.
«Может быть, приход ко мне той ночью был ошибкой? Скорее всего — так. Но в ту ночь умерла Юлия».
Много спустя, уже далеко от тайги, живя в Москве, он хорошо понимал, что никакие запоры, никакие двери не смогут никого спасти, остановить то, что входит без стука вместе с лунным светом, дождем, темнотой, безмолвием. Да, в ту ночь, когда умерла Юлия, должен был или мог умереть и он, и те полураскрытые двери были сообщением ему.
…Во сне он вспоминал этот сон с такой горечью потери, случившейся с ним беды, с такой безвыходной молодой любовью к Юлии и тоской по Мите — слабенькому, зеленоглазому своему сыну, которому он не в силах был ничем помочь, а сын так плакал и так мучился в приступе астмы («Папа, ну, пожалуйста! Ну, пожалуйста!»), что Дроздов сам, задыхаясь, проснулся со стоном, не понимая, зачем эта мука и почему звонил в темноте комнаты телефон.
«Снова жуткая нереальность. Мой сон или действительность, смерть Юлии, астма Мити и зачем-то телефонный звонок. Что сейчас? Глубокая ночь? Рассвет? Кто звонит? Тарутин? Я вернулся от него в два часа…»
Еще окончательно не стряхнув давящую вязкость сна, он спустил ноги с постели и, не поймав тапочки, пошатываясь спросонок, пошел босиком к письменному столу и здесь, не зажигая света, ощупью нашел трубку, выговорил, преодолевая мешающую в горле хрипотцу:
— Слушаю. Ты, Николай?..
И неестественный, едкий, остренько-бритвенный голос с ненавистью и придыханием самоистязающего порочного отрока как будто брызнул мутной струей в трубку:
— Мразь! Отступи! На тебя играем в карты!
Сейчас же зачастили скачущие гудки, и почудилось: с трусливой поспешностью трубку бросили на аппарат где-то в пропахшей мочой автоматной будке, и Дроздов увидел в эту секунду маленькие крысиные глаза, злобно блеснувшие за темным стеклом уличной кабины.
«Так. Прекрасно. Это уже ново, — скользнуло у Дроздова, и вмиг сознание стало ясным, трезвым. — Кто-то мог ошибиться телефоном? Но — чушь, фантастика! Что за угроза? В связи с чем?»
В безмолвии вкрадчиво, бессонно постукивали часы возле телефона, и в темноте он различил на циферблате фосфорически мерцающие стрелки. Было четыре часа, самая нерушимая, самая покойная пора на переломе ночи. Город еще спал, не шелохнувшись ни единым звуком: ни шелестом шин, ни гулом трамвая. На балконе металлической полосой недвижно белели под невидимой луной перила.
«Да какая угроза? В связи с чем?»
Сон пропал. Дроздов
надел тапочки, накинул халат и вышел с зажженной сигаретой на балкон, в зябкую свежесть холодеющего воздуха. Небо было студено, ярко, звездно. На западе Большая Медведица висела в предутренней стылости, над дальними крышами. Дроздов не нашел той крупной звезды, на которую обратил внимание возле дома Тарутина. Но он увидел над головой Кассиопею, знакомую по долгим ночам в тайге, — «свадебное» это созвездие всю осень передвигалось в зените, а в полночь серебристо горело посредине Млечного Пути с торжественным величием.«В Сибири я смотрел на небо иначе: иногда с праздным интересом, чаще — угадывал погоду на завтра, — подумал Дроздов. — А теперь нашел Кассиопею и неизвестно для чего вспоминаю чьи-то слова: взирай на этот свадебный венец долго, чтобы впитывать энергию и быть везучим и счастливым. Везучим и счастливым. Значит, есть страх перед чем-то? Мне стало тяжко нести крест, который лег на меня в последние годы? И больной Митя — тоже крест? И многое из того, что происходит, — тоже? Так о каком везении речь? Душевное равновесие, гармония — вот прекрасное и надежное убежище. Где же оно, равновесие и свобода навсегда? Все зависит от нас самих? И все хорошо, все хорошо, свободен, освобожден навечно?..»
Он посмотрел вниз, на меркло желтеющий под фонарем в пропасти улицы асфальт, почувствовал сладко-тягучий холодок в животе, как бывало и в детстве, когда смотрел с высоты, мгновенно замерз на сыром воздухе и, закутываясь в халат, в эту минуту услышал за спиной телефонный звонок.
«Нет, значит, не случайно!» Он быстро вошел в комнату, быстро снял телефонную трубку, но сказал сверх меры спокойно: «Да», — и тотчас где-то в чужой квартире или автоматной будке спешно повесили трубку, лишь коснулось слуха и оборвалось свистящее дыхание. «В этом нечто намеренное. Нет, здесь не ошибка связи…» И Дроздов, докуривая сигарету, сел в кресло, теперь не сомневаясь, что два звонка не могут быть ошибочны, случайны (первый — воздействующий, второй — подтверждающий первый), что в этой нелепой ночной угрозе действие и злоба каких-то неизвестных недругов, мстящих за что-то, в ненависти объявивших ему тайную войну с угрожающим предупреждением. «Гнусавый голос подростка — декорация… — продолжал думать Дроздов, припоминая интонацию голоса в трубке. — «Мразь! Отступи!» Но кто купил этот голос? Кто он? Что ж, каждый ненавистник — потенциальный наемник. Немыслимо и печально. Кто же из моих коллег может так ненавидеть меня? И за что? И сколько их, недругов? Глупость и безумие!..»
Это было первое, пришедшее в голову, но любое предположение не имело никаких внушительных опор, и Дроздову вдруг стало невыносимо тошно. Это была не боязнь, не опасение, а злое брезгливое чувство, раз пережитое им в молодые годы, когда после окончания института он неопытным, поэтому чересчур строгим инженером сталкивался на стройках в Сибири с работягами разными, и «за непослушание паханам» был даже проигран бывшими уголовниками в карты, однако, по стечению обстоятельств, проигравший «московского инженера» сам был избит до полусмерти своими дружками за воровство в бараке и из больницы на стройку не вернулся.
«Кто-то угрожает мне с упредительным расчетом, но — кто он за измененным телефонным голосом? — соображал Дроздов, сидя в холодноватом сумраке комнаты, по-прежнему не зажигая света. — В респектабельном институте кто-то хочет «проиграть меня в карты». Все в этом мире повторяется. Фарс. На Енисее мне угрожали почти теми же словами — только на клочке бумаги. Так что же это? Какая цель? В чем? В ком? С кем это связано? И почему именно сегодня ночью звонок?..»
Глава четырнадцатая