Искусство и жизнь
Шрифт:
Таково положение: с самой зари истории до самого последнего времени искусство — это, по замыслу природы, утешение человека — выполняло свое назначение.
Все люди соприкасались с ним, и оно делало тогда жизнь, как говорят, романтичной, — оно, а не разбойники бароны и недоступные короли с их иерархией вассалов и прочей ерундой. Искусство росло и росло, оно было свидетелем, как хирели империи, и хирело вместе с ними, снова становилось здоровым и стало, наконец, таким великим, что, кажется, поистине покоряло все и диктовало свою волю материальному миру. Затем, в период наибольшего оживления, какое когда-либо знала Европа, наступили перемены. Это было время таких больших и таких разнообразных надежд, что люди его назвали эпохой Возрождения. Что касается искусств той поры, то я отказываю им в этом имени. Мне представляется, что великие люди, которые жили тогда и покрыли славой звание художника, были, скорее, плодами старых установлений, а не семенем новых. Да, то было время бурное
Да, не ведали, совершенно не понимали, но мы-то понимаем, и в этом не только наша боль, но и наша надежда.
Когда померк яркий свет так называемого Ренессанса, — а померк он совершенно неожиданно, — искусство охватил смертельный недуг. Возрождение предпочитало озираться назад, на прошедшие времена, и людям тех дней мнилось, будто они видят там совершенное искусство, которое представлялось им непохожим даже по своему типу, а не только по степени совершенства на более примитивное и прямолинейное искусство их отцов. Они жаждали подражать этому совершенству; только это искусство представлялось им настоящим, а остальное казалось ребяческим. Их энергия была так удивительна, а успехи настолько велики, что умам посредственным, но, без сомнения, не великим мастерам, казалось — совершенство уже достигнуто, а раз достигнуто, что тогда следует делать? Дальше идти некуда, нужно спокойно стоять на месте. Но это тоже невозможно.
И искусство вовсе не стояло на месте в завершающий период Ренессанса, но с ужасающей быстротой устремилось вниз и рухнуло у самого подножия вершины, где, словно бы околдованное, долго пребывало в самодовольстве, почитая себя равным искусству Микеланджело, хотя это было искусство людей, забытых всеми, за исключением торговцев их картинами.
Это произошло с искусствами, которые были сферой индивидуального творчества. Что же касается народного искусства, то в тех странах и местностях, где преимущественно развивались искусства более высокие, оно постепенно скатывалось по наклонной плоскости вместе с последними. В странах, расположенных особняком, например в Англии, оно еще испытывало на себе влияние более ранних и более счастливых времен и как-то продолжало еще жить некоторое время, но жизнь в нем едва теплилась и была, так сказать, лишена внутренней логики. Оно не могло сопротивляться давлению меняющихся условий. Меньше всего это искусство могло дать что-нибудь новое, и еще до начала этого столетия оно вообще испустило дух. Все-таки, пока оно, хоть и старчески бессильное, было живо, оно еще что-то значило для повседневной жизни и, несомненно, удовлетворяло какие-то стремления к красоте. А когда оно умерло, люди долго не догадывались об этом, и не знали, что появилось вместо него, что вползло, так сказать, в его мертвое тело: то было псевдоискусство, которое производится машинами, хотя эти машины иногда называются людьми и несомненно становятся ими вне рабочих часов. Но еще задолго до того, как в искусстве исчезли признаки жизни, оно пало столь низко, что все его проявления встречали величайшее презрение со стороны любого мало-мальски здравомыслящего человека. Короче говоря, весь цивилизованный мир забыл, что некогда существовало искусство, создаваемое народом и для народа как радость и производителя и потребителя.
Но теперь, мне кажется, сама неожиданность такой перемены должна утешать нас и внушать, что этот обрыв в золотой цепи — всего лишь случайность. Ибо подумайте, сколько тысячелетий прошло с тех пор, как первобытный человек кремневым осколком вырезал на кости изображение мамонта, которого он видел, или же оленя, который медленно поднимал украшенную тяжелыми рогами голову, когда к нему незаметно подкрадывался человек. Подумайте о многих веках, миновавших вплоть до времени, когда потух блеск итальянского Возрождения! И прошло лишь два столетия, как незаметно умерло народное искусство, которым мы пренебрегли.
Но странно также, что сама эта смерть совпала с рождением чего-то нового, ибо из глубины отчаяния возникли новые надежды, освещенные факелом французской революции. И то, что увяло вместе с искусством, поднялось заново и уверенно возвестило свое рождение. Возродилась прекрасная серьезная поэзия{2}, и английский язык, превращенный раболепствующими рифмоплетами в жалкий жаргон, смысл которого, если там вообще есть смысл, нельзя определить без перевода, заструился простым, ясным и чистым потоком под влиянием музыки Блейка{3} и Колриджа{4}. Пусть имена этих поэтов, по времени самых ранних среди нас, напомнят о перемене, которая произошла в литературе со времен
Георга II{5}.С этой литературой возродилась романтика, то есть человечность, и забила также ключом любовь к романтичной природе — любовь, которая безусловно жива в нас и по сей день вместе с желанием ближе узнать жизнь наших предков. Глубочайшее выражение всех этих чувств и стремлений вы найдете на страницах Вальтера Скотта{6}. Его творчество может также служить любопытным примером того, как иногда одно искусство по сравнению с другим медлит с возрождением. Так, автор, написавший утонченно, свободно и естественно «Сердце среднего Лотиана», считал себя, кажется, обязанным стыдиться своей любви к готической архитектуре и готов был каяться в этой любви. Он чувствовал в этой архитектуре романтику, она рождала в нем приятные ощущения, но он как-то не понял, что это — искусство: ведь его всегда учили, что искусством можно признавать лишь то, что сделано знаменитыми людьми на основе академических правил.
Вряд ли нужно подробно говорить о том, что с той поры изменилось. Вам хорошо известно, что в одном из наших главных искусств, в живописи, произошел переворот. Поистине нелегко рассказывать о своих личных друзьях — нет, своих учителях{7}. И все же я не могу не упомянуть об этих людях. Думается, во всей истории искусства ни одна группа художников на, казалось бы, пустом месте не сделала большего, чем кучка живописцев, которая вывела английское искусство из состояния, в коем оно находилось, когда еще, бывало, мальчиком я посещал выставки Королевской Академии.
Говоря о том, что произошло со времени, когда искусство, как мы надеемся, явно повернуло на благотворный путь, я проявил бы неблагодарность, если бы не назвал имя Джона Рёскина. Я столь многому научился у Джона Рёскина, что постоянно чувствую, как в моих словах эхом отдаются его идеи. Это правда, что его несравненный английский язык и удивительное красноречие всегда, чего бы он ни касался, завоевывали ему слушателей во времена, когда еще не был утрачен вкус к литературе. Но, разумеется, образованную публику он подчинял своему влиянию потому, что красноречиво и выразительно высказывал то, что уже волновало умы. Он не написал бы того, что вышло из-под его пера, если бы его читатели не были в какой-то мере подготовлены. Точно так же и художники не могли бы начать борьбу против банальности и бездарности, царивших в искусстве тридцать лет назад, если бы у них не было надежды, что придет время, и они сумеют пробудить в публике понимание.
Итак, мы видим, что произошли следующие отрадные перемены с момента того перелома: появилось несколько художников, словно бы подхвативших прекрасную традицию, прерванную два столетия назад; появились образованные люди, способные понять их; кроме всего этого, у людей их круга возникло смутное недовольство обступающим их пошлым безобразием.
Это, по-моему, говорит об успехе, которого мы достигли с той поры, как в нашей стране погибло народное искусство. Вспоминая наше тогдашнее положение, я готов утверждать, что мы прошли немалый путь, и хотя мы должны еще выиграть битву, уже есть люди, готовые к ней.
Право, было бы странно и позорно для нашего века, если бы это было не так. Ведь и любой век бывал обуреваем своими заботами, любой век встречал на своем пути лишь ему присущие безрассудства. Перед каждым веком встает и его собственная задача, на которую указывают верные приметы времени: глупо и малодушно, если сыновья какого-либо века заявляют: мы ничего не намерены делать, ибо эти беды возникли не по нашей вине, и мы не хотим тратить силы на попытки бороться с ними. Таким образом, они оставляют для своих сыновей груз более тяжкий, чем те смогут поднять: непосильность этого груза их искалечит и изуродует. Не так поступали наши отцы, которые, трудясь с утра и до поздней ночи, оставили нам страну, исполненную поразительно бурной жизненной энергии, — ее мы называем современной Европой. Не так трудились и те, кто подготовил для нас нынешнее время, столь щедрое новшествами и надеждами.
Если б люди давали прозвища столетиям, то столетие, которое вступает теперь в завершающий период, было бы названо столетием коммерции. Но я далек от недооценки проделанной им работы: оно сокрушило многие предрассудки и преподало множество уроков, которые мир пока слишком медленно усваивает; оно обеспечило свободу многим людям, которые в иное время были бы рабами — физическими, или духовными, или теми и другими одновременно. И если это столетие еще не установило на земле мир и справедливость, на что мы так горячо надеялись еще в середине века, то у многих по крайней мере оно пробудило искренние порывы к миру и справедливости. У него была масса добрых дел, но большинство этих дел, как, впрочем, и следовало ожидать, плохо выполнено: опрометчивость обычно сопровождала его энергию, а слепота — его торопливость. И, возможно, следующему столетию останется достаточно, чтобы исправлять промахи этой опрометчивости и избавляться от рухляди, торопливо сваленной в одну кучу. Но даже и мы в оставшиеся десятилетия нашего века можем кое-что сделать, чтобы навести порядок в своем жилище.