Искусство почти ничего не делать
Шрифт:
Как можно убедиться, естественная склонность порассуждать о самых высоких материях у Гурмона всегда сдерживается, сводится к более приземленному и человеческому, к обыденной жизни. Именно с такой меркой стоит подходить к его дружбе с писателем Полем Леото, потому что тот был полной противоположностью Жюлю де Готье. С одной стороны, самые абстрактные и возвышенные рассуждения, с другой — радикальный и очистительный здравый смысл, очень скупой на слова и для которого всякие разглагольствования, слишком оторванные от близкой реальности или очень далекие от простой очевидности, становятся объектом сарказмов и самых язвительных насмешливых поучений. Однако оказалось, что за долгие годы между ними установилась искренняя дружба и взаимное восхищение. Хотя Леото ни в малейшей степени не может и не хочет постичь тонкость идей Гурмона (и тем более Готье), он восхищается его стилем, лаконичностью [101] , ясностью и постоянной иронией. Со своей стороны Гурмону неизбежно необходим непринужденный и разумно приземленный взгляд Леото. Для него он настоящее средство, ограждающее от слишком бурных порывов духа абстрактного. Есть в этой дружбе отличная взаимодополняемость, скрытое
101
Мимоходом замечу, что знаю лишь одного писателя, которого можно сравнить с Гурмоном по выразительной лаконичности, Хорхе Луиса Борхеса, и, по всей вероятности — если верить Тьерри Жиллибёфу, — Борхес много читал Гурмона. (Примеч. автора.)
102
Альфред Валетт (1858–1935). — французский писатель, основатель литературного журнала «Меркюр де Франс».
Гурмон решительно не любит животных, особенно собак, которые, по его словам, — как он объяснял нам до того, как у меня появилась собака, — «презренны, угодливы, неблагородны из-за их послушания, привязанности, верности и т. д.». Одним словом, в них нет ничего ницшеанского. Вчера вечером Друг [кличка собаки Леото] вертелся около него в моем кабинете, и Гурмон строил жуткие гримасы, ерзал на месте и, наконец, встал и направился в кабинет Валетта, бормоча себе под нос «Черт побери». [103]
103
Поль Леото. «Дневник», 1 апреля 1909 г. (Примеч. автора.)
Несмотря на преувеличения и явное недружелюбие Леото относительно этой черты характера (Гурмон любил кошек и посвятил этим животным замечательные строки), остроумное замечание по поводу ницшеанства бьет прямо в цель и исподтишка критикует абстрактное мышление, а такой метод стоит того, чтобы на нем остановиться подробнее; весьма вероятно, что сам Гурмон (следуя примеру Поля Валери) любил подобные возвращения к сиюминутной реальности, на которые Леото никогда не скупился.
Я продолжаю свое исследование, свою очень субъективную «прогулку» по гурмоновскому созвездию, и еще одно имя странным образом всплывает в моей голове: Байрон. Я догадываюсь, что такой активно-прагматичный романтизм — говорят, англичане мечтают с открытыми глазами, — бесконечные перемещения от высших духовных сфер к самым тривиальным (и наиболее неизбежным), характеризующим здоровую, спортивную погоню лорда Байрона за ощущениями, восхищал затворника и стреноженного фавна Гурмона.
Так случилось, что недавно я открыл еще одного из этих эрудированных писателей-проводников, тоже в наше время почти забытого, Фредерика Прокоша, который шутки ради написал поддельный дневник Байрона под названием «Рукопись из Миссолонги» и который также был читателем и поклонником Реми де Гурмона. Однако, перечитывая отрывок из вышеупомянутой книги с описанием воображаемой беседы Байрона с двумя его поклонниками, я замечаю, что в ней содержится самая суть того, что я называю скрытой гурмоновской философией. Случайность ли это?
Финлей спросил меня:
Не думаете ли вы, сэр, что у поэта есть обязательства перед обществом? Если поэт проповедует порок, может ли он оставаться поэтом?
— Платон в своем высокомерии (а, может, это больше предательство, чем высокомерие) исключил поэта из идеальной республики, — ответил я. — Он считал его зачинщиком смуты, силой, ведущей к анархии и упадку. Слепец Платон! Разве не видел он, что только возбуждающая анархия поэта может спасти общество, не дать ему быть задушенным догмами и учеными?
— Вы ненавидите ученых, сэр? — слегка скривившись, пробормотал Фоук.
— Не люблю и не ненавижу. Конечно, они принесли нам какую-то пользу. Но через пятьсот лет, когда Homo sapiens пожнет плоды науки, а ум индивидуума задохнется от догм, настанет конец. Всякий смысл жизни исчезнет. Такое случилось с другими животными, потерявшими свой огонь. То же случится и с человеком, когда в нем раздавят всякую любовь к жизни. Он будет желать лишь смерти, и род человеческий, размножившись сверх разумных пределов, с опущенной головой ринется уничтожать самого себя.
— Вы говорили об упадке, сэр, — заметил Финлей. — А что такое упадок?
— Это такой же естественный феномен, как сливы, что гниют в садах. В упадке есть хорошие стороны, как в осени есть красота. Поэт, безразличный к догмам и людям науки, видит то, чего они видеть не могут: тайный источник жизни. Именно так я понимаю суть слов «Сила проницательности поэта». Наши zeitgebundene [104] нравственные принципы не имеют ничего общего ни с истиной, ни с поэзией. Поэт обращается к Вечности: взгляды нашего общества живут лишь десятилетие… и какое печальное, какое унизительное десятилетие!
— Все это слишком тревожно и слишком противоречиво, — с грустью заявил Фоук.
Я наполнил бокал.
— Забудьте то, что я сейчас сказал, — пробормотал я. — Надеюсь, вы будете столь любезны, что не станете повторять это в Бостоне. А теперь, дорогой Финлей, расскажите еще о господине Гёте. Носит ли он перчатки? Имеет ли он привычку оценивать? Хорошо ли скроены его панталоны? Ходит ли он на прогулку с зонтиком?
104
Ограниченные во времени (нем.).
По правде говоря, прочная привязанность Гурмона к некоторым научным теориям кажется мне его единственной эстетической слабостью; однако следует помнить, что научный идеал, который его поддерживал (а иногда восхищал), был близок к идеалу Гёте, Александра фон Гумбольдта или, скажем, книге «Введение в изучение экспериментальной медицины» Клода Бернара, а также Пастера,
Дарвина и Огюста Конта. Идеал науки грезился ему духом уточнения и проверки, однако странно, что он, автор изречения «бесконечные удовольствия логики» (которое предвосхищает современную теорию познания), он, почитатель Жюля де Готье («Путем практического применения своих достижений наука открывает в социальной жизни такой простор для развития промышленности, техники и торговли, а также всевозможного стремления к выгоде, что под видом улучшения жизни она скрывает угрозу осушить источники радости» [105] ), мог множество раз, не впадая в рациональный мистицизм, подписаться под тем, что в остальное время его философия высмеивала. Никто, однако, не совершенен, и именно в этом еще одна прелесть Гурмона: в его способности мириться с противоречиями, в чем он является истинным мудрецом; не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы с долей самоиронии принимать наши боваристские иллюзии?105
Цитирую по памяти (из «От Канта до Ницше»). (Примеч. автора.)
А впрочем, чтобы немедленно оправдать его же собственными словами это научно-боваристское заблуждение, не нужно далеко ходить, достаточно процитировать два отрывка из «Диалога любителей», из которых понятно, что с таким скептицизмом осужденное выше стремление к выгоде еще далеко от возможности «осушить источник радости»:
Горстка человеческих знаний стала большой горой, но по ней ползают все те же муравьи. Галереи стали длиннее и все чаще сообщаются между собой, но шире и выше они не стали, в них все та же ночь.
Через несколько страниц он приводит великолепную цитату из Фонтенеля [106] :
«Людям следовало бы запретить говорить о затмении, — сказала маркиза, — из страха, как бы им не припомнились все глупости, сказанные на эту тему». — «В таком случае, — возразил я, — следовало бы запретить вообще о чем-либо вспоминать и всякие разговоры о чем бы то ни было, ибо я не знаю ни одной вещи в мире, которая не была бы памятником какой-нибудь человеческой глупости».
106
Бернар Ле Бовье де Фонтенель (1657–1757) — французский писатель и ученый.
Какой бы ни была «научность» Гурмона, теперь мне хочется сказать пару слов о некоторых аспектах его философии, благодаря которым он особенно дорог мне: прежде всего его утонченная и искусная защита язычества вопреки традиционному католичеству и, как следствие, его решительное сопротивление протестантству. Но сначала процитируем два отрывка из «Культуры идей», сдержанность и тактическая двойственность которых кажутся более глубокими и цивилизованными, чем пылкое исповедание атеизма некоего Мишеля Онфре [107] :
107
Мишель Онфре (р. 1959) — французский философ и писатель.
Религия — это очень сложный комплекс основанных на суеверии обрядов, с помощью которых человек добивается благосклонности божества. Такие системы невозможно изменить к лучшему, их нужно либо принимать такими, какими их создали предыдущие поколения, либо решительно их отвергать. Самые древние — наилучшие среди них; большая нелепость — хотеть сделать детские игры осмысленными, и величайшая глупость — хотеть усовершенствовать религию. Игры под наблюдением шутника-учителя остаются все теми же играми, хотя и не такими забавными; реформированные религии остаются религиями, но лишенными своей детской прелести.
(…)
Если не принимать во внимание ее кратковременные и локальные формы, можно сказать, что во все времена существовала только одна религия, религия народная, вечная и незыблемая, как человеческое чувство. Что изменилось, так это религиозный дух, то есть манера объяснять или отрицать символы. Но это происходит в головах, которые не нуждаются в религии, потому что они ее обсуждают. Истинная религия — предмет веры, а не ученых споров. Она предмет для испытаний, а не исторических и философских демонстраций. Оставили ли хромые паломники свои костыли в Эфесе или в Лурде? Очевидцы не задавались таким вопросом. Всякое понятие правды должно быть отринуто религиозным учением, даже правды относительной. Полезная религия живет, бесполезная умирает. Настоящая религия является некой формой терапии, но она идет дальше и исцеляет болезни более непонятные с помощью средств более наивных, чем естественная медицина. Она врачует даже смутное волнение бесхитростных душ, и это прекрасно. Для нее хороши любые средства, допустим; но то, что приносит пользу человеку, не нанося вреда остальным, не может быть плохо.
Далее следует его концепция искусства и успеха. В эссе, озаглавленном «Успех и понятие красоты» (включенного в сборник «Бархатный путь»), он противопоставляет, с точностью, полной скрытой иронии к вечным стенаниям «непонятых», силу и непоколебимость народного мифа об успехе, как критерия значимости, хрупкости и двойственности эстетической красоты, которая в конечном счете не что иное, как опознавательный знак касты изысканных — которым следовало бы ограничиться удовольствием ценить друг друга и запретить себе без конца поглядывать на более известных личностей — вечная комедия, которую каждая новая эпоха повторяет на свой лад и которая всегда будет лакомым кусочком для сатирика. Такое аристократическое, без малейшего презрения, попросту трезвое суждение было свойственно Барбе д’Оревильи, Вилье де Лилль-Адану [108] (хорошо известно его влияние на литературное творчество Гурмона) и Жюлю де Готье, который в свою очередь противопоставлял меньшинство созерцателей большинству деятелей (те и другие держатся вместе благодаря синергии их механической пары, вращающей колесо мира…); но послушаем этот иронический отрывок, в котором столько здравого смысла:
108
Огюст Виллье де Лиль-Адан (1838–1889) — французский писатель, граф.