Испанцы трех миров
Шрифт:
Собственный напор, остывая и твердея, подминает человека своей многотонной мощью. Свеча Росалеса гаснет; стройный и хрупкий, мягкая бородка, лихорадочный румянец на скулах, одышка, спазмы, в глазах роятся черные мухи, он еле держится. Огонек багровеет, сизая вспышка, черный фитиль. Этот испанский постоялец, иссякший родник душевной силы, меняет пристанище. Башня пустеет, бурая и холодная, он сливается с ее тенью, становится тенью и, смахнув с лица последние золотые пылинки, тянется к подножью, к земле — и погружается в эту землю, эту темную родину, не нуждаясь больше ни в отрешенности, ни в стойкости.
Исаак Пераль
Испанский изобретатель, мореплаватель и физик в парадной форме, с раздвоенной королевской бородкой, серьезный, озабоченный и бесстрашный, — в дворянском собрании Могера. (А в моем кармашке — кремовый платок с лиловой субмариной посередке.) Изобретатель и изобретение прочно стали на якорь в национальной культуре: помимо
В Севилье народ жужжал об этом день и ночь, оцепенело роился в уличных ульях. В мадридском отеле, Славянском цирке, в поездах и парках ни о чем другом не говорили. Мне казалось, что призрак Пераля мелькает на каждом углу в каждом городе. И в нашей школе, где впервые после каникул зажглись фонари, чтобы высветить нашу тоску, все говорили только о Перале и его подводной лодке.
В том незабываемом сентябре странно смешались неврастения школьного возврата и субмарина Пераля. По слухам, она должна была прибыть на следующий день. Следующий день был воскресным, и нас вывели на вечернюю прогулку; колонна по три в ряд, виляя, двинулась к морю. Вечер был серым, землистым, пустым и глупым, одним из тех нестерпимых вечеров интерната, осенним межсезоньем детства, мучительно знакомым школярам всех времен и народов. Одним из тех расхристанных вечеров, когда кажется, что абсолютного смысла жизни не существует, а относительный немного стоит. (И знакомая девочка в том числе.) На топком берегу газовый завод угнетал как никогда своей чернотой и неуместностью. Мы спешили, спотыкаясь о жестянки в замызганной траве, не обращая внимания на бурую тучу с мерцающими краями. Видна ли субмарина с берега? Одни уверяли, другие спорили. «Гляди, гляди, сразу за собором!» — «Не видишь? Да вон она, за крепостью!» Я то видел ее, то нет — то есть, не видел. Я влезал на скалы, черные от ракушек, и ничего не видел. Да в конце концов и никто не видел. Странно все это выглядело! Казалось, будто море исчезло, будто гавань высохла озерком, лужей, канавкой, а Кадис перешагнул ее и съежился. Это люди чернели, копошась муравейником на городских стенах? Духовые оркестры задыхались в дряблом воздухе? Цвет воды был грязным, густым, жирным, и в этой жиже тяжело колыхались оливковые пятна фонарей. Я не представлял, как может субмарина победно и радостно вплыть в такой вечер. Все флаги, все кокарды и эполеты для меня померкли. Была ли то плоская, как медуза, мертвая субмарина? Или вялая зыбь покачивала мертвую рыбину?
Лучшая из подводных лодок осталась на моем платочке, сиреневая после стирок, в желтоватом море линялого шелка. Я честно хранил ее, вкупе с шоколадной сигарой в серебряной обертке, в верхнем кармане моей роскошной, черной с золотом, парадной формы. Парадной формы Исаака Пераля.
Николас Сальмерон
Преувеличенные глаза (разительно несоответствие склеротической оторочки и зрачка), необычные, пристальные — выпуклые агатовые проекторы нечеловеческого излучения. Глаза высшей пробы, иноплеменные, может быть — индийские. Такие глаза, встревоженные и надежные, глаза «нового времени» впервые стали возникать на публичных фотографиях в Испании. И магнетические глаза Николаса Сальмерона (сегодня на зеленых почтовых марках, наравне бог знает с кем — о, потомки!) заставляют думать об этом испанце, захваченном пылким позитивизмом тех лет, проводнике немецкой и французской философии, толкователе важнейших книг, с единственной, трудно выполнимой целью — внедрить устно и письменно в родную речь новейшие философские построения, по складу и сути иноязычные, приверженце Конта и Краузе и, наконец, «мониста» на свой собственный лад. Незабвенный доктор Луис Симарро говорил мне, что Николас Сальмерон, выступая, ваял, высекал свою мысль. (То же самое, что недавно говорили об Ортеге-и-Гассете, его мятежном наследнике философской кафедры. Ваятели, они высекали слово из камня, чтобы метнуть его в россыпи руин, заросших бурьяном на бурых пустошах Испании. И сами принимали вид раскрашенной статуи с игрой светотени и все более, от носа до подбородка, вольтеровским обликом, изваянным из серого известняка.)
(А может быть, мне так кажется, потому что в детстве я видел его почти воскресшим, по крайней мере нетленным — жуткую восковую фигуру в бесконечно длинном балагане, парусиновом поезде, застрявшем в Уэльве. Бледные, цвета слоновой кости лицо и руки, антрацитовый сюртук, трехцветная лента через плечо с бантом на левом бедре, и глаза, пугающие неподвижностью, словно неотступные, жизнеподобные оптические приборы. У входа в отсек синие буквы в полумраке: «Галерея Первой Испанской Республики».)
Но мне вспоминается именно это изображение «Президента, Философа, Оратора», как уведомлялось на пьедестале. Это были задворки экспозиции, куда мало кто заглядывал. Я приходил, нетерпеливый, дрожащий, и застывал перед ним, только перед ним — или перед ними? —
в его желтом одиночестве, освещенном неровным зеленоватым светом ацетиленовых ламп. Другие ребята, например, Перико Гарсиа Моралес, торопились уйти, теряя интерес или робея. А я бродил и бродил между восковыми фигурами и их гибкими, волнистыми, зыбкими тенями. Таинственные лазейки за двумя траурными шеренгами, между фрачными спинами и парусиной! И мой потрясенный взгляд повсюду рисовал «Оратора, Президента, Философа» с лентой цветов республиканского флага через плечо, вышедшего к народу из безлюдных кубических отсеков парусинового загона, народного балагана, портативного национального кладбища, грохочущего по мостовым бесконечного катафалка знаменитостей, всех подряд. Вокруг теснились полые могилы, оболочки, словно пустые бурдюки или сброшенные змеиные шкурки. А Николас Сальмерон возникал из туманного «когда-то», как непризнанный апостол в безлюдном апофеозе этой галереи мертвых. Или живых? Смерть и время все упрощают и почти все опошляют. Но на сей раз над холодной хлябью кораблекрушения благородный, героический, озаренный мыслью облик остался… на почтовых марках.Ваятель речи. Заглохли его рудные жилы в каменных недрах души и тела. Философия, Испания, метафизика! Кто слепит эти глыбы, срастит обрубки? Кто сложит рассыпанный калейдоскоп чудесной мозаики? Где сегодня искать обломки того рационального позитивистского монизма, которому так упорно учились мы в севильском университете?..
Николас Сальмерон после завтрака вернулся на миг, чтобы позвать меня из пантеона знаменитых испанцев в свою рабочую комнату, романтическое тайное убежище, гулкую пещеру пустынника в полуденном сонном Мадриде. Он надевает блузу каменотеса на фрак оратора, цвета флага посередке. Стол остался таким же, каким он его покинул, заваленный зубилами, штихелями, стамесками, угольниками. Камни, слова, древесина всех сортов, оттенков и размеров; заготовки слева, все отделанное, отшлифованное — справа; кубы, конусы, сферы; одно набело, другое начерно. И лучистые глаза философа (последний луч, нетерпеливость того, кто должен уйти, не досказав) смотрят на меня и вокруг меня, обволакивая мыслью, любовью, силой, кристаллизованными смертью в гранит и мрамор. Агатовые глаза с капелькой вечернего испанского солнца на их выпуклой чистоте. Глаза немыслимой черноты с розовыми отсветами в глубине, глаза почти осязаемые. Как лунные сумерки садов Ретиро в минуту короткого прощания.
Энрике Гранадос
Он вошел в махровом пальто, шотландском шарфе до ушей и с маленьким пледом в руке, выкатив глаза, два выпуклых, как у Сократа, полушария, пряча в азиатских усах детскую, добрейшую улыбку и перемежая смех ласковой речью, с легким каталонским акцентом. Сразу, забыв об окружающих, он отвел меня в угол и заговорил о моем «Платеро», который ему понравился, по его словам, своей сердечностью и несерьезностью.
Было это в Нью-Йорке в 1916 году. Снег и мрак, туннели улиц, колодцы какой-то бездонной шахты, где в подземной глубине мириады крохотных существ, и среди них мы, снуют, как микробы под микроскопом, мельтеша цветами и оттенками со всех концов света в странной мешанине какого-то слаженного разброда. Окна, витрины жизни и смерти, живая и мертвая натура и целые музеи витрин, картины всех художников со всего мира. И всюду, на улицах, в парках, в комнатах наслоение эпох и стилей, картины всего мира вплоть до самых диковинных. И мы, персонажи, покинувшие свои рамы, говорим сами с собой, как водится в Нью-Йорке, и гадаем, бежать или остаться.
Было очевидно, что Энрике Гранадос испытывал страх, ужас душевный и телесный. Чего боялся? Всего. Пережитого плавания, недавнего моря, абстрактного Нью-Йорка, отеля, театра, толпы. Его неистощимая доброта терпеливо сносила все, но с какой нескрываемой тоской и неспособностью притворяться! Я видел, как он садится за рояль, робкий, чужой, деликатный, словно извиняясь и прячась, как выслушивает потом аплодисменты, не уверенный, что заслужил их, и косится вбок, на преподобного Пабло Казальса и Архентину, наряженную пурпурной махой.
Сумятица Нью-Йорка захватила Энрике Гранадоса и унесла — какое предвестие! — словно море еще живую жертву. Мутная волна швыряла его туда и сюда, вверх и вниз, умиляясь или ухмыляясь. Однажды вертикальный вихрь подбросил мою шляпу до пятидесятого этажа узкой улицы и затем быстро и безапелляционно зашвырнул ее раз и навсегда в мусорный бак. А Гранадосу раскаленный уголек с грузоподъемника залетел между шарфом и усами. Ожог. Бежать! Настойчивый рефрен — бежать! По воздуху или по воде. По воде. Он ушел в море, самое тягостное из его наваждений. «Если гонится лев, прыгай в море». Слышанное не раз и всегда — сидя в каюте.
Он редко поднимался на палубу, закутанный до бровей, чтобы меньше видеть, пугался стихии и сбегал, как от чудовища, вниз. От чего убегал? От кого? И вот «Sussex» торпедировали. Страшась моря, Энрике бросился в него, вместе со своей Ампаро. Остальные остались наверху, вне опасности. И сверху на миг увидели их на плоту Харона. Так они исчезли — он, спасаясь от страха, и она, любящая, верная, неразлучная, ревнуя к волне, этой гибельной Киприде, — исчезли навсегда.