Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Испанцы трех миров
Шрифт:

Хосе Мариа Искьердо

Его поддерживали не ноги. Все его тело держалось на тоненькой ниточке, которая изредка, в минуты душевного подъема — душевного зенита — проглядывала в радужном дожде при беглых проблесках солнца, как та нить паутины, что возникает неведомо откуда и замечается лишь когда ее зацепит солнечный луч. Ниточка, которая так ему мешала! Руками, ушами, глазами мой бедный друг, не решаясь оборвать, пытался, насколько хватало сил, хоть как-то ослабить ее и убедиться, что он и без поддержки стоит — и не кончиками пальцев, а всей стопой упирается в землю. Землю, до которой он так никогда и не дотянулся!

Хосе Мариа, небесный маятник! Что-то в нем было от крылатого вестника, звездного посланца — странное знамение, чей земной облик слепила

из манны небесной слабая рука андалузской матери. Что-то изначальное, заглохшее в религиозной глубине веков и уже не разлитое вширь, а выплеснутое, как темное подводное течение, на смутную поверхность. Он светился. Те, кто встречал его, знают, что это не преувеличение. Его силуэт на солнце или в ночной синеве излучал что-то светлое, мягкое, нежное, как запах жасмина или тепло парного молока. Светилась его улыбка, широкая, как наваха, светился взгляд, подобный его улыбке, во всю ширь лица, светились его прозрачные мысли, мягкая ирония, светилась вся его бесплотность грустного ангела.

Порой он исчезал отовсюду, словно нить растягивалась, и он падал, беззащитный, на темные глухие задворки жизни в пропитанном ложью и кознями, безвыходном квартале Святого Духа, откуда один лишь Бог мог его выручить. (Выручал ли — неизвестно, об этом никогда не упоминалось.) Я всегда думал, что он улетит в облака, и ошибся. Он ушел в землю. Злой ветер, своевольный, незваный в его воздушной Севилье, качнул неосторожную руку, водившую нить, и оборвал тонкую шелковинку, такую нужную и ненадежную, которая удерживала его так недолго. И Хосе Мариа, как обреченная марионетка в сцене финального краха, грустный пленительный паяц, рухнул как подкошенный, как мраморная статуэтка, брызнув нам в лицо осколками своего притягательного взгляда, распахнутого настежь, своей улыбки до ушей, канувшей в вечность, своего лица, закатной луны, расколотой ударом в подбородок, и прощального знака, еще не замершего, еще не достигшего нас. Рухнул на угасшие подмостки последней сцены, на корму ладьи, унесшей его вглубь небытия от декораций садов, гостиниц, библиотек — и обломков разбитой волнами веры — по нездешнему, невиданному и непроглядному Гвадалквивиру.

Николас Ачукарро

«Рассвело», — подумал я, когда увидел его впервые (1902, клиника Луиса Симарро, улица Ораа, в ту пору — холмы, одинокие тополя и горы). Где бы он ни появлялся, рассветало, мир казался утренним, лучистым, с молодыми зорями и многоязычными пожеланиями доброго утра. И хотя он старался не походить на врача, появление его было целебным само по себе, как солнце в окнах.

Не знаю, в чем секрет. В нем вечно бродил какой-то хмель, светлый хмель души, пропитавший тело. Золотое шампанское, пронизанное апрельским солнцем. По тому страстному рвению, с каким он прослушивает сердце, вслушиваясь в самые потаенные его глубины, видно, что слушает жизнь. На плече прикорнула сова Минервы, серый наплечник, потревоженный прядью золотистой гривы, а в глазах искрится трель канарейки, бельгийской или андалузской, но без теноровых изысков. («Крылатый Гайярре!» — называл желтую птичку старый учитель из Алькала де Гвадайре, обучивший меня в детстве птичьим голосам.)

Изо всех своих путешествий, стран, наречий, клиник, альпинистских маршрутов, концертов, книг, картин он собрал и сберег вымпела культуры, свой интернационал знамен, которые плещут на ветру, как женские волосы, и осеняют, если на него ополчатся. Не подставляйте ногу! Если кто-то заденет, причиняя боль, он на бегу отчехвостит его на семи языках и на восьмом, родном языке Бильбао. Веселый, кипучий, неугомонный и добрейший Николас Ачукарро.

И вот теперь, уже тронутый холодком слишком ранней осени, в тени неведомо каких ненастий, лицом к лицу со своей безоблачной верой, он похож на больную птицу, на больное дерево, но в золоте листьев на исходе и крыльев на исходе золота — на исходе куда? — по-прежнему заря, пусть и вечерняя, и солнце виднее, ближе, подлинней, солнце красоты и древних истин, легкий прозрачный нимб и неясное, неминуемое предвестие скорого затмения…

Он задумчив. Мир изменился для вольного баска? Пожухшими добродетелями возвращается грешная зелень весны.

Кажется, что заря уже без пробуждения,

без него, пронизывает его мимо воли острой болью и покидает отверженного и безмолвного в оцепенелой судороге неясного и пугающего кануна.

Рамон Менендес Пидаль

Он спускается улицей Вентуры Родригеса-и-Альмагро, асфальтовой централи бульваров, ледяной осенью, в четверть четвертого пополудни, строго в черном, пальто перекинуто через руку. Издали квадратный, с каждым шагом он становится крупнее, чернее и прокаленней в пронизывающей ясности, где тень и ноябрьское солнце сталкиваются, как две непроницаемые жидкости или два невесомых физических тела. В глубине поперечных улиц — Гвадаррама, и над ее самоцветной громадой облачные горы подпирают каменную гряду в синих, белых и сиреневых зубцах вершин.

Всего-навсего вышел из дому сухощавый испанец и одиноко бредет к центру? В доне Рамоне всегда наличествует что-то торжественное, словно он вечно председательствует, возвращается с похорон или возглавляет нечто сверхакадемческое. Он, конечно, заботится об этикете, но так, чтобы крахмальный воротничок, сюртук, орденская лента и прочие наслоения не мешали его упрямой работе. Из любых перипетий, внешних и внутренних, он выходит безукоризненным, как с королевского приема. Даже на улице, мимоходом, дон Рамон на подмостках — на церемонии, ассамблее или на похоронах. Что говорит? Он не говорит. Он глаголет. Быть может, этому литургическому тону способствует его певучий медовый голос с легким галисийским привкусом. Героический голос сказителя, твердый в замысле, мягкий в исполнении. Он звучит, даже смолкнув, в его глазах, его телохранителях, которые он держит за стеклом, как музейную ценность. Грустные стражи, усталые на взгляд со стороны, без очков, в упор они становятся воинскими, восточными, как и он сам.

Дон Рамон Менендес Пидаль кажется человеком, сохранившим как никто в Испании неумолимую порядочность, себялюбивую брезгливость и аскетичную отстраненность от эпохи в ее неощутимой сиюминутности, в ее размытости и приспособленчестве. Он тоже перебежчик, но вглубь, в пространство и время.

Дон Рамон Менендес Пидаль

Он заходит редко, только по делу, и вскоре прощается. Он верен себе и только себе — так часовая стрелка становится собой на цифре «один». Свой ежедневный путь он совершает неукоснительно, как солнце.

Как непохож этот мощный, вросший корнями вяз на чахлые и назойливые деревца напоказ, витринные гнездовья птичьих чучел! Какие ладные, спелые грозди на его ухоженных виноградниках!

Его беспримесные цвета, охристый и черный, — это сгустки его натуры. Ничего шаткого, никаких тебе и да, и нет. Да — это четкое «да», охра и уголь. Как говорится, это человек, вспаханный доброй сталью. Он напоминает муравейник римской крепости, построенной впрок. И его труды, его детища тоже долгожители, как наши испанские замки на скалах, багряные на закате, словно второе солнце.

Лемма дона Сем Тоба: «Нет надежней крепости, чем честность».

Сантьяго Рамон-и-Кахаль

Отрешенный, тонкий и трезвый реалист, весь ушедший в чудесный лабиринт жизненных хитросплетений микроскопа. Я не знаю другого облика, настолько же испанского, настолько нашего — сильного, тонкого, резкого, чуткого и задумчивого. Он не смотрит ни на кого — и ни на что в отдельности, но вечно озирается, рассеянно и растерянно, словно втайне отыскивает себя, чтобы наконец увидеться лицом к лицу.

Воплощенная уступчивость, нерешительность, детская робость, он внезапно взрывается словами, твердыми, вескими, решительными и бесповоротными — вырвался из-под материнской опеки, — и похож тогда на ребенка, утверждающего правду… И, независимый, неприкаянный, уходит — не в ту сторону, сворачивает, и снова не в ту, — сжимая в руке зонтик, который вряд ли когда раскрывал, в чужом пальто, забыв о шляпе.

Однажды вечером, ослепшим от затяжного дождя, я увидел его в трамвае — вдев в серебряную гриву дужки очков, он собрался читать, забылся, склонился к окну и замер в усталом и грустном оцепенении, вглядываясь в какую-то свою бесконечность.

Поделиться с друзьями: