Испепеленный
Шрифт:
И никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было…
Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (это была сумма солидная, две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман.
И ощутил такой тошнотный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.
Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Финка, если не путаю,
Рукоятки делались из ружейных гильз, а особые мастера изготавливали наборные рукоятки из цветного пластигласа. Это был вопрос престижа, а резать своего брата было особо незачем: блатная аристократия друг друга уважала, а плебс ее и без финарей почитал. Нарваться на пику мог разве что какой-нибудь залетный чужак.
Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться, ибо трубку частенько разрывало или разжимало расплющенный конец, и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели – что-нибудь на полметра, если повезет.
Обычно нам везло – в глаз попали только один раз, да и то в слезный канал.
Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики. Летчик у меня знакомый был лишь один – Алексей Мересьев. Меня чаровало, как он сливается со своим самолетом, – вот бы так слиться, чтоб самому превратиться в самолет! Зато самый настоящий моряк (прочь проклятая рифма «с печки бряк!») у меня водился среди родни: муж моей алма-атинской кузины, из-за возраста казавшейся мне тетей, когда-то служил на флоте и – невообразимая щедрость – однажды подарил мне тельняшку. Это притом что даже клочок тельняшки, выглядывающий из распаха рубашки, у нас уже считался драгоценностью! И когда ее украли с бельевой веревки – сушить этакое бриллиантовое колье без вооруженной охраны было чистейшим безумием! – это было второе безутешное горе в моей жизни.
Лет десять назад, выступая перед филологическими ингушскими девочками в Магасе (все красавицы, все веселые, ни мата, ни жвачек, ни сигарет – нам еще долго поднимать их до себя!), я им рассказал о пережитом горе, и на следующей лекции на своем столе обнаружил самую настоящую тельняшку в прозрачном пакете. Но дарительница так и не призналась – все лишь радостно и застенчиво улыбались. Решились только спросить, буду ли я писать, если люди перестанут читать. «Если люди начнут ходить на четвереньках, – ответил я, – я буду только тщательнее следить за выправкой».
Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет задницы, гласит грубоватая еврейская пословица.
Уже через пару-тройку лет после утраты тельняшки я узнал, что самые восхитительные парни – это не моряки, летчики и блатные, а физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами и вдобавок еще – офигительно умные. Я понял, что, кровь с носу, должен прорваться к этим небожителям. До этого всякая физика-математика была частью взрослого занудства.
Я даже докатывался до такого дебилизма, чтобы после контрольной азартно интересоваться: «Ты по какой формуле решал?» Подбирал не ботинок к ноге, а ногу к ботинку. Но когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области по обеим волшебным наукам. Это было уже в областном Акдалинске.На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые, у нас тоже такие были, но таких умных я еще не видел.
Правда, и я отличился – единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное – я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово «плазма», и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан – для магнитной гидродинамики!
Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.
У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.
И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.
Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.
А в Акдалинске все были чужие.
Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.
А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.
Блатные в Акдалинске были более лощеные: зимой – красные шарфы и шалевые воротники, летом – темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата. Но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее.