Испепеленный
Шрифт:
Обоссался, понял я безо всякого торжества – я мало что мог понимать в ту минуту. Потом посмотрел на свой поджиг – сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.
Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Особых неудобств я не испытывал, только начал довольно часто задевать правым плечом за косяки и время от времени правой рукой опрокидывать стаканы, попадавшие в невидимую зону. Стаканы огорчали меня больше всего – нечистотой.
Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные
Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Наши жены – пушки заряжены. Меня ждал хрустальный дворец Науки на сияющей вершине.
А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме «Ленфильма» освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. Посланницей сказочного Ленинграда в нашем шахтерском поселке была Виктория Николаевна, обвитая мудрым дымком сигареты среди книг, которыми папа пренебрег, – я запомнил только Ибсена и Марка Твена. И еще казахскую фамилию Ахматовой и смешную – Пастернака. Как и вся наша интеллигенция, Виктория Николаевна попала в Северный Казахстан за казенный счет, там и задержалась, хотя оба ее сына учились в Ленинграде, и как-то раз ее навестил ленинградский племянник. Он носил тюбетейку и поразил меня тем, что предложил мне базарную клубнику из газетного кулька со словами: «Угощайтесь, пожалуйста».
Раз в несколько лет Виктория Николаевна и сама торжественно отбывала в ленинградское паломничество и привозила оттуда невероятно красивые фотографии размером с тетрадный листок, и я благоговейно их разглядывал. Хотя имена звучали еще более чарующе – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Медный всадник, Зимний дворец, Петропавловская крепость…
Так что, когда я приехал поступать, то сразу же оказался среди старых знакомых – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Зимний дворец, Медный всадник…
«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Ты копыта, ты копыта… Конский топот.
Все эти чудеса действительно существовали! И я оказался среди них!!! Это было самое чудесное чудо из чудес!!!
Тут стройность, там мощь, здесь изящество, там грандиозность…
Во мне тогда еще не звучали подобные слова, но все оттенки восторга во мне и пели, и гремели.
Стрелка Васильевского, Исаакиевский золотой купол за синей Невой – «Люблю тебя, Петра творенье!»
Мне лишь изредка удавалось вспомнить о приличиях и захлопнуть рот.
Иссякающие белые ночи, конечно, подзатянули светлую часть суток, но я бы и без этого не вспомнил, что по ночам документы не принимают. Зато я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным справа стеклянными шкафами со старинными книгами и слева – портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых заслуженных даже удостоили запыленных временем белых статуй).
Меня ни на миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью. (А Салават – о нем речь впереди – через много лет рассказал мне, что если бы ему тогда предложили быть таким же великим, как Колмогоров, но не больше, он бы отказался.)
Этот коридор и был вратами хрустального дворца на вершине сияющей горы.
Так что ночь на скамейке Московского вокзала в этом расписном безмятежнейшем сталинском пространстве тоже была одной из самых счастливых ночей моей жизни – куда там до нее первой внебрачной ночи!
А ведь были пошляки, которые советовали мне поступать в Москве – там-де все самое главное. Как будто я за главностью гонюсь!
Хотя изначально именно Москва была сказкой.
«Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» – меня охватывал восторг, когда из гундосого вагонного репродуктора раздавался ликующий голос неведомого Бунчикова. Хорошо, я тогда еще не слышал каламбура
«хор мальчиков и Бунчиков»… В ту пору я жаждал уподобиться нашей поселковой братве, поклонявшейся лихости, – отнять на танцах наган у легавого, подломить ларек, пощекотать перышком возомнившего о себе чужака…А чужаком считался всякий, кто позволял себе отступить от нашей униформы: суконные клеши, начесанный на правый глаз чуб (челка налево считалась гитлеровской), кепочка-восьмиклинка, надвинутая на чуб, и чтоб козырек непременно в два пальца. Я самолично распарывал его и обрезал, а потом зашивал разнокалиберными стежками, не брезгуя бабской работой.
Мой папа, тоже угодивший в эти гиблые края через лагерь и ссылку, пытался переключить меня на поклонение иным кумирам, однако для меня имена Менделеева или Ландау звучали далеко не так чарующе, как имена Сени Лупатого, Жоры Кирпича, Витьки Казны – к шестому-седьмому классу я наконец слился с народом.
Но однажды папа вдруг произнес с искренним состраданием (а значит, и с презрением): «Они же Москву никогда не увидят…» Точно! Ведь и героев всегда награждают в Москве! И сами мы дарим любимой учительнице на Восьмое марта духи «Москва», а не одеколон «Зона»… (Флакон «Москвы» был на диво прекрасен – кремлевская башня, отлитая из матового стекла, причем острая башенка просто снималась, открывая доступ к неземному аромату.) И моей маме, классной руководительнице, ее подопечные с косыми челками и фиксами желтого металла тоже подарили не бутылку сучка, а расписную шкатулку с ночным видом нашей прекраснейшей в мире столицы: кремлевские рубиновые звезды сияли таким фосфорическим светом, что я, наверно, раз десять забирался с ними под одеяло, надеясь, что там они засияют еще вдесятеро ослепительнее – «чем ночь темней, тем звезды ярче».
Но оказалось, даже столичные звезды могут светиться лишь отраженным светом…
Чтобы отвлечь свою предвыпускную братву от улицы, то есть от реальности, мама предложила ей полную зиму с весной поработать, чтобы на каникулах съездить в Москву, и братва каждое воскресенье как миленькая колола дрова, чистила снег, перекидывала щебенку в отвалах. Я тоже в этом участвовал, швырял ее на косую сетку, чтобы отделить крупные камни, а мелочь отправлялась на обогатительную фабрику. Если в ней оказывалось больше семи граммов золота на тонну, но платили за общий тоннаж. (Эти отвалы еще недавно считались отходами, а когда-то старатели здесь долбили дудки, проседавшие во время ливней, кому-то фартило намыть и самородок, расстилались скатерти под сапожищи, когда везунчик вваливался в кабак, а теперь какие-то жучки предлагали натрусить в пробы золотого порошка, чтобы повысить золотоемкость.) И мы таки добрались до начала всех начал: начинается земля, как известно, у Кремля! И увидели-таки эту рубиновую сказку! С Мавзолеем в придачу!!!
Я цепенел от восторга, уставившись на Мавзолей, на котором скромно светились самые прекрасные в мире имена: ЛЕНИН, СТАЛИН. А через какие-нибудь пять-шесть часов, продвигаясь в очереди по незарастающей народной тропе, я узрел и самих вечно живых. Они были розовые в животворящем свете, и у меня до сих пор стоит в глазах глубокая оспинка на все-таки бледной, хоть и розовой сталинской щеке. Я уже знал, что Сталин совершал ошибки, расстреливал настоящих коммунистов (что и правильно делал, понял я еще очень нескоро), но… «Кумир поверженный – всё бог».
Я попытался заглянуть еще и в ворота сказочной Спасской башни, однако часовой вежливо произнес: «Сюда нельзя» – и даже не подсказал мне нужное направление коленкой!.. Что значит Москва! И тут кто-то быстро проговорил: «Никитасергеевичхрущев», и действительно – в черном автомобиле, откинувшись на сиденье, у меня перед носом промчался самый настоящий лысый Хрущев.
Хрущев не был божеством, про него я слышал только анекдоты типа как комбайнер-стахановец вместо ордена просит у Хрущева разрешения сходить с ним в баню: хочу посмотреть, долго вы еще нас драть будете. Тем не менее божество не божество, а все равно вершина мира.