Исповедь гипнотезера
Шрифт:
За свои пятерки чувствовал себя виноватым: не потел, не завоевывал — дармовщина. Но все же копил, для себя, ну, родителям иногда… Еще мне — показать, так, между прочим, а я-то уж всегда взирал на эти магические закорючки с откровеннейшей белой завистью, сопереживал ему, как болельщик любимой команде. Вот, вот… Ерунда, в жизни ничего не дает, но приятная, новенькая. Особенно красными чернилами — так ровно, плотно, легко сидит… Лучше всех по истории: греческие гоплиты, устремленные к Трое, с пиками, с дротиками, с сияющими щитами — и они побеждают, они ликуют! По математике самые интересные — перевернутые двойки, почерк любимого Ник. Алексаныча… И по английскому тоже ничего, эдакие скакуньи со стремительными хвостами…
Пять с плюсом — бывало и такое — уже излишество, уже кремовый торт, намазанный сверху еще и вареньем. Но аппетит, как сказано, приходит во время еды. Хорошо помню,
— Однако ж он был хрупок, ваш Академик.
— Да, но странно — казуистические двойки за почерк, к примеру, или за то сочинение не огорчали его нимало, даже наоборот. Пусть, пусть будет пара, хромая карга, кривым глазом глядящая из-под горба! Сразу чувствуешь себя суровым солдатом, пехотинцем школьных полей — такие раны сближают с массами. Ну а уж единица, великолепный кол — этого Академик не удостаивался, это удел избранных с другого конца. Кол с вожжами (единица с двумя минусами) был выставлен в нашем классе только однажды, Ермиле, за выдающийся диктант: 50 ошибок — это был праздник, триумфатора унесли на руках, с песней, с визгом — туда, дальше, в ЗАЕДИНИЧЬЕ…
НЕИСПОЛЬЗОВАННАЯ ПОБЕДА
"Да, Кастаньет, человек в высшей степени непонятен", — сказал он мне как-то после очередной драки, и это "в высшей степени" прозвучало так, что у меня на мгновение потемнело в глазах…
Как вы хорошо знаете, одно дело быть знаменитым, другое — уважаемым и третье — любимым. Я, например, и понятия не имел, что примерно с седьмого класса ходил в звездах, узнал об этом только через пятнадцать лет, на встрече бывших одноклассников, — немногие враги были для меня убедительнее многих друзей. Мой другой близкий друг, Яська, был одновременно любим за доброту, презираем за толщину (потом он стал стройным, как кипарис, но остался Толстым — кличка прилипла), уважаем за силу и смелость, кое-кем за это же ненавидим… "Репутация — это сказка, в которую верят взрослые", — как сказал однажды Клячко. Другое дело, что для каждого эта сказка значит чересчур много.
Я узнал потом, что, кроме меня и Яськи, который умудрялся любить почти всех, в Академика были влюблены еще трое одноклассников, и среди них некто совсем неожиданный, часто выступавший в роли травителя… Был и. о. Сальери — некто Одинцов, патентованный трудовой отличник, все долгие десять лет "шедший на медаль", в конце концов получивший ее и поступивший куда следует. Этот дисциплинированный солидный очкарик, помимо прочих мелких пакостей, дважды тайком на большой перемене заливал Клячины тетради чернилами, на третий раз был мною уличен и на месте преступления отлуплен. Были и угнетатели, вроде Афанасия-восемь-на-семь, гонители злобные и откровенные. То же условное целое, что можно было назвать классным коллективом, эта таинственная толпа, то тихая, то галдящая, то внезапно единая, то распадающаяся, — была к Кляче, как и к каждому своему члену, в основном равнодушна.
Безвыборность некоторых параметров существования ранила его жесточе, чем остальных.
Обыкновения, если помните, не слишком уж церемонна, не слишком гостеприимна: никак, например, ну никак не может пройти мимо твоей невыбранной фамилии, чтобы не обдать гоготом, чтобы не лягнуть: ха-ха, Кляча! Да еще учителя хороши, вечно путают ударение: вместо Клячко, глубокомысленно уставившись в журнал, произносят: Клячко — ха-ха, Клячка, маленькая клячонка, резвая, тощенькая… В самом деле, какой же шутник придумал это Клячко, эту Клячу Водовозную, Клячу Дохлую? Это он-то, которого Ник. Алексаныч прямо так, вслух, при всех назвал гениальным парнем?.. Эх, муть это все, ваша дурацкая гениальность, кому она нужна. Видали вы когда-нибудь вратаря по фамилии Дырка? А нападающего Размазюкина? А полузащитника Околелова? А песню такую старую помните: "П-а-ааче-му я ва-да-воз-аа-а?"
Почему не Дубровский, не Соколов, не Рабиндранат Тагор, не Белоконь, на худой конец?
Теперь понимаю, что фамилия эта оскорбляла его всего более эстетически — он не желал и не мог с ней внутренне отождествиться, это была НЕ ЕГО фамилия.
Красавец Белоконь, звездно-высокомерный, великолепно-небрежный король — Белоконь, в которого потом влюбилась молодая учительница английского и, как болтали злые языки, что-то с ним даже имела, какой-то поцелуй в углу, что ли, — этот всеобщий кумир и источник комплексов сидел через парту, не подозревая о своем статусе, в сущности, простодушный… И однажды Академик все-таки испытал нечто вроде горького фамильного удовлетворения. Учительница
физики, добрейшая и рассеяннейшая пожилая дама по кличке Ворона Павловна, намереваясь проверить усвоение учениками закона Ома и глядя в некое пространство, сонным голосом произнесла: "Бело-кляч…", что составило синтетическую лошадиную фамилию его, Клячи, и обожаемого Белоконя. Тут и произошла вспышка, засияла вольтова дуга родственности — оба они, под проливным хохотом, медленно поднялись… Вероника Павловна еще минут пять строго улыбалась. К доске так никто и не вышел.Два друга — я да в меньшей степени Яська — оба мучали его неверностью, точнее сказать, многоверностью, а он был, как все гении, глубоко ревнив. Увлекал нас мощью своего интеллекта, околдовывал в тишине, но моментально терял в крикливой толкотне сверстников. При всей своей шарнирной живости совершенно не мог выносить нашего гвалта, возни, мельтешения в духоте — сразу как-то хирел, тупел, зеленел, словно отравленный, а на большой перемене пару раз тихо валился в обморок. Потом завел привычку забираться на больших переменах куда-то под лестницу последнего этажа, в облюбованный уголок, и там что-то писал, вычислял, во что-то играл сам с собой. Когда я подходил, случалось, шипел, лягался…
Альфа в положении Омеги — такая вот странность. В дружеской борьбе один на один, как и в шахматах, равных не ведал: и меня, и Яську, тяжелого, как мешок с цементом, и того же Афанасия-восемь-на-семь валял как хотел, брал не силой, даже не ловкостью — какое-то опережение… Но я уже и тогда понимал, что для статуса (слова этого у нас, разумеется, не было, но было весьма точное древнее чувство) такая борьба не имеет практически никакого значения: ну повалил, ну и ладно, подумаешь, посмотрим еще, кто кого. В серьезных стычках Кляча всегда и всем уступал, в драках терпел побои, не мог ударить ни сильнейшего, ни слабейшего, мог только съязвить изредка, но на слишком высоком уровне. Можно ли быть уважаемым, в мужской-то среде, если ни разу, ну ни единожды никому не двинул, не сделал ни одного движения, чтобы двинуть, ни разу не показал глазами, что можешь двинуть?
Клячу считали просто-напросто трусом, но я смутно чувствовал, что это не трусость или не обычная трусость — какой-то другой барьер…
На школьный двор как-то забежала серенькая, с белыми лапками кошка. Переросток Иваков из седьмого «А», здоровенный бугай, по слухам имевший разряд по боксу и бывший своим в страшном клане районной шпаны под названием «киксы», кошку поймал и со знанием дела спалил усы. Иваков этот любил устраивать поучительные зрелища, ему нужна была отзывчивая аудитория. Обезусевшая кошка жалобно мяукала и не убегала: видимо, в результате операции потеряла ориентировку. Кое-кто из при сем присутствующих заискивающе посмеивался, кое-кто высказывался в том смысле, что усы, может быть, отрастут опять. Иваков высказался, что надо еще подпалить и хвост, только вот спички кончились. Кто-то протянул спички, Иваков принял. Я, подошедший позже, в этот миг почувствовал прилив крови к лицу — прилив и отлив… "Если схватить кошку и убежать, то он догонит, я быстро задыхаюсь, а если не догонит, то встретит потом. Если драться, то он побьет. Если вдруг чудо и побью я, то меня обработает кто-нибудь из киксов, скорее всего Колька Крокодил или Валька Череп, у него финка и судимость в запасе…"
И вдруг, откуда ни возьмись, подступает Клячко, с мигающим левым глазом.
— Ты что… ты зачем…
Иваков, не глядя, отодвигает его мощным плечом. И вдруг Кляча его в это самое плечо слабо бьет, и не бьет даже, а просто тыкает. Но тыкает как-то так, что спички сами собой падают и рассыпаются.
Клячко стоит, мигает. Трясется, как в предсмертном ознобе.
В этот миг я его предал.
— Собери, — лениво говорит Иваков, указывая на рассыпавшийся коробок.
— Не соберу, — говорит Клячко, но не говорит, только смотрит и почему-то перестает мигать.
Все приготовились к привычному зрелищу профессиональной расправы. В этот миг я предал его в тысяча первый раз.
Иваков на четыре года старше и на 15 килограммов тяжелее. Иваков понимающе смотрит на Клячко сверху вниз. Иваков слегка ухмыляется правой одной стороной своего лица. Иваков ставит левую ногу чуть-чуть на носок. Иваков сценически медлит. Небрежно смазывает Клячко по лицу, но… Тут, очевидно, получилась какая-то иллюзия восприятия — Иваков как бы сделал, но и не сделал этого. Ибо — трик-трак — невесть откуда взявшимся профессиональным прямым слева Клячко пускает ему красную ленточку из носу и академическим хуком справа сбивает с ног. Четко, грамотно, как на уроке. Но на этот раз никто, в том числе и я, своим глазам не поверил. Да и самого Клячко в этот момент как бы не было, только траектории кулаков.