Исповедь гипнотезера
Шрифт:
Иваков встает с изумленным рычанием. Иваков делает шаг вперед, его рука начинает движение, и кадр в точности повторяется. Иваков поднимается опять, уже тяжело, как бы бьет, и еще раз — трак-тарарик — то же самое в неоклассическом варианте: хук в нос слева, прямой в зубы справа и еще четверть хука в челюсть, вдогон. Нокаут.
Иваков уползает, окровавленный и посрамленный. Убегает наконец и что-то сообразившая кошка. Но вот она, непригодность для жизни — с Клячко сделалось что-то невообразимое, он сам тут же и уничтожил плоды незаурядной победы, сулившей ему принципиально иной статус. Иваков-то уполз, а Кляча упал на землю, Кляча зарыдал, завыл благим матом, забился в судороге — короче, с ним вышла типичнейшая истерика и, хуже того, тут же его стошнило, чуть не вывернуло
Целый месяц со дня на день мы ждали расправы со стороны Ивакова и его киксов, но Иваков куда-то пропал.
МАЭСТРО ЗАЕДИНИЧЬЯ
Вовка Ермилин был старше меня года на два. В наш класс попал на четвертом году обучения в результате второгодничества. Белобрысый, с лицом маленького Есенина, худенький и низкорослый, но ловкий и жилистый, очень быстро поставил себя как главарь террористов, то бишь отрицательный лидер, свергнув с этой должности Афанасия. Перед ним трепетали даже старшеклассники. И не из-за того, что он много дрался или применял какие-то особые приемчики, нет, дрался не часто и не всегда успешно: Яська, например, на официальной стычке его основательно поколотил, после чего оба прониклись друг к другу уважением. Силы особой в нем не было — но острый режущий нерв: светло-голубые глаза стреляли холодным огнем, а когда приходил в ярость, становились белыми, сумасшедшими.
Отец Ермилы был алкоголик и уголовник; я видел его раза два, в промежутках между заключениями, — отекший безлицый тип, издававший глухое рычание. Сына и жену бил жестоко. Мать уборщица — худенькая, исплаканная, из заблудившихся деревенских. В комнатенке их не было ничего, кроме дивана с торчащими наружу пружинами и столика, застеленного грязной газетой. Был Ермила всегда плохо одет и нередко голоден — нынче такие дети уже не встречаются…
Странная симпатия, смешанная с неосознанным чувством вины, тянула меня к нему.
У него никогда не было ни одной собственной книги. Я давал ему читать кое-что приключенческое, но дело это шло у него с трудом. Зато я жадно впитывал его рассказы о приключениях, казавшихся мне настоящими, о тайной жизни улиц, пивных, подворотен, рассказы на жарком жаргоне, убогом по части слов, но не лишенном разнообразия в интонациях. Рассказывал, давая понять, что мне до этого не дорасти никогда…
Однажды зимой Ермила спас школу от наводнения, заткнув некой частью тела огромную дырку в лопнувшей трубе: почти полчаса пришлось ему пробыть в неестественной позе, сдерживая напор ледяной воды. Память имел прекрасную на все, кроме ненавистных уроков, любил яркими красками рисовать цветы, пел голубым дискантом тюремные песни…
Символический эпизод: незадолго перед исключением Ермила взял да и выставил себе в табеле уйму красивейших пятерок по всем-всем предметам, в том числе и по пению, которому нас почти не учили в связи с перманентной беременностью учительницы, и по психологии, которой вообще не учили. Был, конечно, скандал и смех, но никто не услыхал крика…
"А я пары получаю только потому, что… Хотя и хулиганю, и на вид дурак дураком — так я вам и сказал… Сам как-нибудь разберусь… Я только коплю злость, а вы меня продолжаете колотить, распинать своими отметками, продолжайте, я уже без этого не могу! А завтра я пошлю вас… и найду другую компанию, где меня оценят на пять с плюсом. Я уже нашел!.."
Эта была, как вам понятно уже, компания аборигенов Заединичья, а именно клан колявых, известный исключительной оперативностью собирания кодли то объединявшийся, то враждовавший с киксами. У колявых этих тоже водились ножички ("перья") и, кроме того, в ходу были огрызки опасных бритв. Через посредство Ермилы и я был некоторое время вхож в это общество и посвящен в кое-какую экзотику, когда-нибудь расскажу… Сейчас же добавлю только одну деталь:
Ермила, похожий, как я уже сказал, на Есенина, писал втайне стихи. Я был, наверное, единственным, кому он решился показать замызганную тетрадку… Одну минуту… У меня остались…ВОСЬМОЕ МАРТА
Мама, мама, я всех обижаю, мама, я никого не люблю. Ночью сам себе угрожаю, сам себя по морде до крови бью. Мама, мне дали звание хулигана. Я хуже всех, я дурак и говно. Ихнее счастье, что нету нагана, они все боятся, а мне все равно. Мама, меня приучают к порядку, завуч Клавдюха клепает чужие грехи. Когда я умру, ты найдешь тетрадку и прочитаешь эти стихи. Мама, я не такой безобразник, мамочка, лучше всех это ты. Мама, прости, что на этот праздник я не принес цветы.(Грамматические ошибки опускаю. — В. Л.)
Есенина Ермила никогда не читал. Несколько раз уличаем был в кражах: воровал завтраки, самописки, карманные деньги, однажды вытащил половину зарплаты у физкультурника — то, что взял только половину, его и выдало, и спасло. Потом в каждой краже стали подозревать его, и на этом некоторое время работал какой-то другой маэстро, пожелавший остаться неизвестным.
Первым ученикам не было от Ермилы прохода; очкарика Одинцова просто сживал со свету, заставлял бегать на четвереньках. Клячу тоже доставал: дразнил всячески, изысканно материл, задевал плечом, подставлял подножки, изводил "проверкой на вшивость" и прочим подобным, сдачи не получил ни разу, и это его бесило. "Ну что ж ты, Водовоз? Хоть бы плюнул… Иди пожалуйся, а?.. У!.. Дохлый ты… воз".
И однако, когда Академик рассказывал что-нибудь общедоступное или играл на пианино, Ермила слушал жаднее всех, буквально с открытым ртом, и первый бежал смотреть его рисунки и куклошаржи. Когда же я со всей возможной убедительностью попросил его наконец оставить Клячко в покое на том основании, что он мой друг. Ермила вдруг покраснел, чего с ним никогда не бывало, и, накалив глаза добела, зашипел: —…Ты петришь?.. Может, ему так надо, законно, понял?! Может, ему нравится! Может, я тоже, понял…
УСТАЛОСТЬ НА СПУСКЕ
"Кастет, прости, прошу тебя, друг единственный, пойми и прости!
Из-за меня у вас развалился вечер, я виноват, но поверь, я не хотел этого, не обиделся и не хотел обидеть, ушел просто из-за бессмысленности… Не свою музыку можно слушать какое-то время, но потом это становится исчезновением… А бутылочка с поцелуйчиками…
Ты великий мастер сдерживать тошноту, только зачем, Кастет?..
Нам не узнать, как любим мы друг друга, как не зайти за зеркало глазам, как не решиться квадратуре круга, как не сойтись магнитным полюсам…
Пойдем дальше, пойдем дальше вместе!.. Помнишь, ты сам заметил, что когда мы хотим быть похожими, не получается, а когда хотим отличаться, делаемся похожими?.. Друг к другу идти долго, Кастет, может быть, вечно…
Я обещал рассказать тебе тот повторяющийся сон ПРО ТЕБЯ — да, я в нем становлюсь почему-то тобой… Ты идешь в гору, к вершине — она зовет тебя, ты не можешь не идти, она тянет, все твое существо к ней стремится… Идешь с попутчиками, дорога все круче, попутчики отстают… Но еще один рядом… Ты с ним говоришь, что-то объясняешь и вдруг обнаруживаешь, что язык твой ему непонятен. Попутчик смеется и говорит: "Обрыв. Разве не видишь? Дальше некуда". Исчезает… А ты карабкаешься — дороги уже нет, только скалы и никакой растительности, и ветер пронизывает… Чтобы не было страшно, говоришь сам с собой… И вдруг правда — ОБРЫВ! ТВОЙ ЯЗЫК СТАНОВИТСЯ НЕПОНЯТНЫМ ТЕБЕ САМОМУ. Ты смеешься и плачешь, потому что Твоя Вершина осталась в недосягаемости… И тогда… И тогда ты прыгаешь вниз, в пропасть, Кастет, — и вдруг молния, и ты летишь на ней, ты летишь на молнии — ты не падаешь, ТЫ ЛЕТИШЬ!.."