Исповедь лунатика
Шрифт:
Погружаясь в полярную ночь, лежа на матрасе, надев на себя всё, что было, я думал: а что лучше – смотреть и видеть в ней труп, которым она станет, или смотреть в глаза здоровой, сильной женщине и думать, что смотришь в глаза человеку, который тебя похоронит? – Что хуже? Смотреть и чувствовать это? Видеть, что она смотрит на тебя, человека, который однажды и навсегда станет трупом, которого она по завещанию опустит в землю или предаст огню (какая разница?). Вот именно: какая разница, кто первый? Такая же, как никакой разницы между пламенем и землей. И всё же: первое или второе?
Нет… Тогда я об этом не думал. Не тогда. В те холодные минуты я вспоминал наши встречи. Мы курили. Она сама пригласила меня покурить их гашиш, медленный, задумчивый гашиш… Выходил от них, как после снегопада – весь в пепле. Соулюс на тот момент считался ее парнем. В прямом смысле – ее. Не она его девка, а он – ее парень. Ничего иного и быть не могло. Потому что она себе выбирала парней и делала с ними всё, что было ей нужно, чтобы не чувствовать себя хотя бы в чем-то уязвленной. Простой кодекс. У такой крутой чувихи должен быть парень, и она этим парнем может крутить так, как
У Дангуоле было врожденное малокровие, нехватка железа. Она была всегда на всех фотографиях бледной, худенькой, с большими, глубоко, но узко (как у большинства литовцев) посаженными глазами и довольно крупным носом (дабы как-то скрасить этот недостаток, она сделала пирсинг – в левой ноздре у нее был серебряный лепесток). Честное слово, когда я ее первый раз увидел, я про себя решил, что она еврейка, и мне было приятно так думать. Мне всегда очень нравились еврейки. Вьющиеся, черные, с легким каштановым отливом волосы доводили ее сходство с еврейкой до такой степени, что мне ее антисемитские реплики казались очень странными. Всё, что она говорила о своей неприязни к евреям, мне было непонятно, это было как-то внезапно, как предмет, о который спотыкаешься, и – падая – понимаешь, что вот сейчас расшибешься. Я набил себе немало синяков где-то внутри, мне приходилось эти следы ушибов прятать от нее, чтобы она не догадалась, чтобы не обидеть… Переделывать ее я не хотел. Она была и остается совершенной тайной, которую я просто наблюдал, без малейшего желания разгадать.
Не будь ее рядом, я бы не оказался запертым в этой церкви.
Она искала чего-то необычного, жуткого, из ряда вон выходящего. Она всегда стремилась к потустороннему. В ней возникла тяга ко мне не потому, что я как-то был хорош собой или красиво плел свои сказки, – она предчувствовала, что со мной сможет испытать что-то необычное. Уверен, что она хлебнула бизара в избытке.
Создать такой кошмар, как эта церковь, надо было постараться. Говорят, будто в «120 днях Содома» [107] нет ни одного случайного персонажа; еще говорят, что каждый сам себе прокладывает тропу и находит то, что ищет. Даже если так… Всё равно, я не могу понять… Что должно быть внутри человеческого сердца, чтобы выстроить этот кошмар? В нашем случае наиболее подходящим словом я нахожу – мазохизм. С его помощью выстраиваю непростую цепочку рассуждений. Этот мазохизм как-то связан с ее католической Литвой, всем тем, что она не практиковала, с ее фригидностью, малокровием, трудом (обязанность трудиться и убеждение, что литовцы – чуть ли не лучшие трудяги в мире, – не без гордости цитировала Гитлера: в мире будут уничтожены все, кроме литовцев, и они будут трудиться, потому что умеют это делать лучше всех, – скорей всего, цитата выдуманная), неумением расслабиться, неспособностью наслаждаться физически. Для нее, как и для меня, удовольствие, расслабление – аморально, с детства привитая перверсия – жертвовать своим временем и телом во имя чего-то. Со мной всё понятно: у меня это от матери, она считает наивысшим грехом провести день без пользы, ей необходимо кому-нибудь поклоняться и служить, даже самая бессмысленная деятельность – протирать еловые лапки смоченной в чае салфеткой – будет для нее иметь великий смысл, если ей скажет это исполнить какое-нибудь важное лицо.
107
«120 дней Содома, или Школа разврата» – роман Маркиза де Сада.
Мы много курили, очень много курили и жрали грибы, но даже это было не праздностью, но – работой (пусть и весельем, но разве не бывает веселых трудовых песен?).
Хануман мне как-то сказал: «Ты куришь так, будто ты обязан курить, а не получаешь от этого удовольствие», – и был прав: я курил не ради удовольствия, а ради какой-то выдуманной для себя магической практики, я не курил, не кайфовал, а вставал за бур и вкалывал, погружался в себя, искал, трудился.
Так и Дангуоле; она курила, как по расписанию: а теперь надо покурить, а потом приготовить еду и поесть, а потом можно будет еще один маленький джойнтукас затянуть, а потом – поваляться, расслабиться, но потом надо будет всё убрать, потому что если не прибрать на столе, то будет, как в бункере у бомжей, так не годится…
Всё было расписано. День был продуман. У нее в голове была таблица, все графы были заполнены. И для меня там тоже были придуманы занятия. Места для спонтанного удовольствия не оставалось. Поэтому единственная брешь, когда можно было пробиться к наслаждению, возникала во время страдания.
Потому что только страдание освобождает от обязательств, работы, планов, расписаний и совести: страдание само по себе является предельной степенью воздаяния за любые мыслимые и немыслимые прегрешения; страдание – самый главный труд человека, самая главная работа; оно несет в себе высшую форму переживаний; наиболее сладостное страдание – абстрактное, не имеющее рационального объяснения, но и вообще – любое страдание сладостно и никогда не вызывает угрызений совести, напротив – в страданиях человек ощущает себя святым, очищенным, поэтому лучшего способа наслаждаться, чем через страдание, придумать невозможно. (Потому ли, что католичка?) Удары судьбы, которые на нас посыпались в Норвегии, стали для нас скрытыми источниками наслаждения, в чем сами себе до конца мы не признавались, потому что времени разобраться не было.
(Возможно, Дангуоле потому и написала мне dear John letter, что поняла: после той полярной ночи в церкви ничего более прекрасного у нас не будет.)
Когда кончилось почти всё, кроме чая, когда хлеб оказался весь в плесени, а последняя банка
тунца пахла так, словно в нее сам же тунец и помочился, Дангуоле достала мешочек из своей маленькой сумочки, в которой носила канцелярские принадлежности, из мешочка извлекла вчетверо сложенный и скрепой зажатый пакетик с грибками, которые были больше похожи на пыль, и сказала:– В Крокене они не сильно вставляли… Ну, сейчас посмотрим, как они действуют в экстремальной ситуации… на изможденный организм… – и высыпала эту пыль в чай.
Тогда я понял, что, несмотря на свою рациональность, она сумасшедшая. Я пил грибной чай и чувствовал, как в меня вливается терпкое месиво, размокшая кашица грибов липла к зубам, вязко клеилась к языку, застревала в горле. Это был настоящий яд. Не выдержу, думал я, нет, не выдержу. Выпив один стакан, второй (она поставила выпить как можно больше: весь чайник залпом), за вторым стаканом третий, я сказал, что хочу помочиться. Вышел и быстренько засунул себе в глотку два пальца, настолько глубоко, насколько мог, и с силой, болью, резью, буквально разрывая горло, блеванул, хотя понимал, что поздно. Дангуоле извивалась на матрасе и хохотала. Она повторяла: ты блевал!.. я слышала, ты блевал!.. ты зассал!..
Ненормальная!
Лучше б бросила меня сразу! Сразу и навсегда!
Если б она меня любила по-настоящему, в этом пакетике был бы яд, а не грибы. Смерть – лучшее, чем можно поделиться с любимым человеком.
Мне от нее никогда не освободиться; осколки ее мира вонзались в меня, оставаясь глубоко под кожей; уже тогда я понимал, что от нее мне никогда не очиститься – она останется во мне навсегда.
Свет трепетал, печь гудела, звук ветра сливался с шумом реки, где-то что-то ухало, а может, казалось… Церковь была шприцем, который нас потихоньку выдавливал в небо. Матрас подо мной шевелился, покачивался, как ковер-самолет. Мир вокруг был страшен. И сам себе я был страшен. Ничего прежнего не осталось.
С годами я понял, что – невзирая на страстный внутренний позыв высказаться – не способен говорить на родном языке о том, что со мной произошло; потому, когда Лийз меня спросила: “So, I kinda know what happened to Risto, as far as we can guess, but – what happened to you?” – я ответил: “Well, you know, usual shit: I was looking for luck in the wrong places. As the wise man said: ‘Quand l’Etat expulse, il perd sa raison d’^etre’. I can’t disagree. I sort of lost interest in anything since 1993. As the song goes, nobody’s fault but mine. As soon as the authorities here in Estonia got me, they seemed reluctant to deal with me. They would not want me talking. They could not guarantee my safety, if I did… and I would, in case they took me to court. The second option was to preserve me in silence. So, they kind of preserved me in a poky for a several months being drugged up. Pretty soon I was ready for rehab. Fair enough! Anyway all of this happened because of me, can’t deny. No complaints. One may consider this way out quite a humane. As time shows, they were right. I’m alive – a lucky son of a bitch! However I doubt they realized what they were doing but who cares what I think. Look, people created a law system which is too narrow for inadequate human behavior under unpredictable weird circumstances. To begin with, it simply can’t assume the fucking subconsciousness!” [108]
108
Итак, я вроде знаю, что случилось с Ристо, насколько мы можем догадываться, а вот что случилось с тобой? – Ну, знаешь, обычное дерьмо: искал удачу не там, где следовало. Как сказал мудрец: с изгнанием человека из государства оно теряет предназначение (фр.). Не могу не согласиться. Я потерял интерес ко всему на свете с 1993 года. Только моя ошибка, как поется в песне. Стоило эстонским властям меня заполучить, как они тут же потеряли охоту возиться со мной. Им не хотелось, чтоб я заговорил. В таком случае они не могли гарантировать мою сохранность… А на суде я б заговорил. Выход из положения – законсервировать меня в молчании. Ну, и на несколько месяцев они, так сказать, законсервировали меня на порошках в одиночке. Вскорости я был готов для реабилитационного центра. Нечего сказать! В любом случае, всё это, конечно, случилось только из-за меня, не стану отрицать. Я ни на что не жалуюсь. Можно считать этот выход из ситуации вполне гуманным. Как показало время, они были правы. Я жив – везучий сукин сын! Однако я сомневаюсь в том, что они понимали, что делают, но кого волнует, что я думаю. Знаешь, люди создали систему законов, которая слишком примитивна и не способна учесть случаи неадекватного человеческого поведения при странных, непредсказуемых обстоятельствах. Начнем с того, что она просто не допускает существования проклятого подсознания! (англ.)
Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре… Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное “you know dad and son stuff, blah blah blah” [109] . Я сказал, что мой отец умер… и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом, унесла меня… Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что…
109
Ну, знаешь, типа, отцы и дети, то да се (англ.).